№2, 1992/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Завещание

…Поэзию уважают только у нас – за нее убивают.

Слова Осипа Мандельштама, переданные его вдовой.

В нашу эпоху хранение рукописей приобрело особое значение – это был акт, психологически близкий к самопожертвованию…

Надежда Мандельштам

Там, где за сочинение стихов убивают, должна была возникнуть форма сопротивления – тайное хранение Слова. Это не было открытием: история человечества знает времена, когда Слово – носитель и символ тайной свободы – передавалось из поколения в поколение в глубоком секрете, когда власти предержащие выслеживали Слово, пытались его уничтожить, но – бессильные – убивали его хранителей. Победа оставалась за Словом, – так возникали и крепли молодые религии. Со временем преследование Слова из религиозной традиции превратилось в светскую. В государстве, получившем в наши дни странное название – Бывший Советский Союз, оно торжествовало в течение трех четвертей века, – все эти годы огонь ходил рядом со Словом. Для русской литературы прошлого века достало одной трагедии – сожжение второй части «Мертвых душ», по сей день мы оплакиваем потерю. Для того чтобы оплакать исписанные кириллицей страницы, сожженные за семьдесят пять лет XX века, слез не хватит. Не потому ли мы все так мгновенно запомнили и быстро затрепали знаменитое булгаковское «рукописи не горят»? Мы повторяем его слова к месту и не к месту и как-то упускаем из виду (или делаем вид, что упускаем из виду), что Булгаков-то говорил как раз о сгоревшей, о сожженной рукописи! О том, что творец не властен сохранить свое творение: в его романе лишь вмешательство потусторонних сил могло спасти неподцензурное сочинение.

В 20-х, 30-х, 40-х и прочих годах сжигались не только стихи и проза. В огонь кидали фотографии отца и матери – если отец и мать объявлялись «врагами народа»; письма любимых; дневники… Свидетельств тому великое множество в нашей литературе. Вспомним подзаголовок ахматовского цикла «Шиповник цветет» – «Из сожженной тетради»; вспомним, как Софья Петровна из одноименной повести Лидии Чуковской предает огню письмо – может статься, последнее – единственного сына; вспомним строки из «Двойного портрета» Вениамина Каверина: «Я увидел – не двор, а воздух двора, рассеянную, незримо-мелкую пепельную пыль, неподвижно стоявшую в каменном узком колодце.

Он (Юрий Тынянов. – С. Б.) усмехнулся.

– Память жгут, – сказал он. – Давно – и каждую ночь… Я схожу с ума.., когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники».

«Горит, как бумага», – легко произносят те, кому не приходилось ее сжигать. «Исписанная бумага горит неохотно, – со знанием дела замечает Михаил Булгаков. – Ломая ногти, я раздирал тетради, стоймя вкладывал их между поленьями и кочергой трепал листы. Пепел по временам одолевал меня, душил пламя, но я боролся с ним, и роман, упорно сопротивляясь, все же погибал». Нет, это не плод воображения, здесь сквозит горький опыт того, кто сам ломал ногти, сам прилаживал листы между поленьями и сам воевал с пеплом!

Словно на костре инквизиции гибнет в муках сожженная тетрадь Анны Ахматовой:

Как ты молила, как ты жить хотела, Как ты боялась едкого огня! Но вдруг твое затрепетало тело, А голос, улетая, клял меня.

(«Сожженная тетрадь»)

Замечательно, что булгаковские тетради умирают по-мужски: сопротивляясь, а ахматовская – по-женски: молит о пощаде и проклинает. Рукопись обретает человеческие черты, творение отождествляется с творцом, акт сожжения становится актом самосожжения.

В годы охоты за Словом многим из нас пришлось овладеть печальной наукой самосожжения. Наше поколение помнит: текст, отпечатанный на листе папиросной бумаги, вспыхивает мгновенно, обжигая руки; драгоценное письмо превращается в горстку летучего пепла за несколько секунд; толстая стопка тлеет мучительно долго, а потом еще дольше по дому летают черные хлопья, норовят вырваться в окно, за которым третьи сутки наблюдает, редко и вяло целуясь, «влюбленная парочка» сексотов из известного учреждения.

Рукописи, к несчастию, горят. Если чьи-то руки не выхватывают их из огня.

В то время когда тысячи жгли свои бумаги, некоторые – хранили чужие. Да не осудят наши потомки тех, кто сжег: жизнь, свобода человека, безопасность его семьи – или жизнь литературного произведения? Слишком труден выбор, и не приведи Господь встать перед ним! Да не забудут они тех, кто НЕ сжег. НЕ сжечь – это было так мало для истории. Это было не так мало для истории нашей литературы. Это было бесконечно много для личности.

Эти заметки-рассказ об одном из тех, кто НЕ сжег, – о моем отце, Игнатии Игнатьевиче Ивиче-Бернштейне1, об одной из тех рукописей, которые он сохранил.

В «Воспоминаниях» Н. Я. Мандельштам есть такой эпизод: «Раз, когда мы сидели у Шкловских, пришел Саня Бернштейн (Ивич) и позвал нас ночевать к себе. Там прыгала крошечная девочка «Заяц»; уютная Нюра, жена Сани, угощала нас чаем и болтала. Худой, хрупкий, балованный Саня с виду никак не казался храбрым человеком, но он шел по улице, посвистывая как ни в чем не бывало, и нес всякую чепуху о литературе, словно ничего не случилось и он не собирался спрятать у себя в квартире страшных государственных преступников – меня и О. М. Так же спокойно он взял в 1948 году у Евгения Яковлевича2 рукописи О. М. и сохранил их. А его брат, Сергей Игнатьевич Бернштейн3, прятал в 37 – 38 году другого преступника – Виктора Владимировича Виноградова4, которому была запрещена из-за судимости Москва» 5.

О том,, как Мандельштамы ночевали у нас, я, к стыду своему, почти ничего не могу рассказать и к словам Надежды Яковлевны мало что могла бы добавить. Со слов родителей знаю, что «девочку Зайца» отправили спать пораньше, чтобы не разболтала о ночных гостях. А дом, приютивший опального поэта, тайком приехавшего в столицу, стоит по сей день. Правильнее сказать, по сей день разваливается, но все еще не развалился окончательно. Это – в Замоскворечье, в районе бесчисленных Овчинниковских и Озерковских набережных и переулков, по соседству со зданием Радио на Пятницкой, – Руновский переулок, дом 4, квартира 1. Собственно квартиры давно уже нет, она превращена в учреждение, но двери, в которые входил поэт, окна и стены, видевшие его, сохранились.

Навсегда запомнилось появление в нашем доме Надежды Мандельштам: к тому времени я училась в шестом классе средней школы и считала себя опытным конспиратором: семейные тайны от меня не скрывались.

Надежда Яковлевна меня поразила. Она была первым человеком, который обратился ко мне на «вы». Она учинила мне унизительный экзамен по английскому языку и безжалостно высмеяла мое невежество. Она сообщила доверительно, что «русскую литературу изучала в постели». Похоже, это тоже был экзамен – на степень «кисейности». Я и тут провалилась: покраснела самым жалким образом. Нет, не от «кисейности», а от того, что – не поверила: она ведь была так бесповоротно, так безнадежно стара – ей было ЗА СОРОК! По моим тогдашним понятиям, говорить о любви, о постели в таком преклонном возрасте было решительно неприлично. В тринадцатилетней голове не умещалась мысль о том, что когда-то она была молодой. Для меня существовало тогда только будущее время, отчасти настоящее (менее интересное и значительное), а прошедшего как бы не было вовсе – воображение туда не проникало. Мир возник недавно, лет десять тому назад, и все вокруг оставались примерно такими, какими были всегда: взрослые, в отличие от нас, детей, мало менялись с годами.

Впрочем, насмешки, английский и «постель» мало что значили по сравнению с тем, что она была – СВОЯ. Лишь это одно было важно. Мир в ту пору четко распадался на две неравные части: ДОМ – и все остальное, что было НЕ ДОМ. Между ними существовали сложные отношения: любая информация снаружи могла беспрепятственно проникать в ДОМ, но ни одно слово, сказанное ДОМА, не смело выйти за его стены. Из ДОМУ не разрешалось выносить листки, отпечатанные на машинке или написанные от руки. Не следовало называть вне ДОМА имена тех, кто бывал ДОМА, тем более оставался ночевать. Никакого надлома в душе и раздвоения личности эти запреты не порождали. Мы, дети, усваивали их без труда, как непреложный закон мироздания или как правила игры «в классики», где нельзя наступать на проведенную мелом черту.

Надежда Яковлевна Мандельштам вошла в ДОМ и сразу стала его частью. Редким, но значительным гостем. Вместе с нею пришло слово АРХИВ, на долгие годы ставшее ключевым. Оно произносилось не часто, но его постоянно держали «в уме».

О том, как архив Осипа Эмильевича Мандельштама оказался в нашем доме, Надежда Яковлевна в поздние годы рассказывала не совсем так, как в «Воспоминаниях», и дату называла другую: не 1948, а 46-й год. Она торопилась вернуться в Ташкент, где в то время преподавала в местном университете. Накануне отъезда из Москвы папка с ненапечатанными стихами Осипа Мандельштама неожиданно оказалась у нее. «Взять с собой эту папку я не рискнула… Отложить отъезд я не могла – с трудом добытый билет был у меня в руках, и я уже опаздывала к началу учебного года. В моем положении это могло быть использовано, чтобы выгнать меня и лишить хлеба – того самого черствого хлеба, который мне давала служба. Я крепко выругалась, схватила папку и побежала к Сергею Игнатьевичу Бернштейну… Сергей Игнатьевич выслушал меня и взял папку.

Она пролежала у него и у его брата Сани Ивича все опасные годы послевоенного периода. Сане же мой брат отдал и то, что находилось у него в какую-то трудную минуту, когда он заметил, что за ним увивается какой-то патентованный стукач» 6.

С моими воспоминаниями совпадает второй вариант. Архив Мандельштама оказался у нас в ту пору, когда бушевала позорная травля Зощенко и Ахматовой. Два непривычных слова – одно с положительным, другое с отрицательным смыслом: «архив» и «постановление» 7, – вошли в мою жизнь почти одновременно. Тогда я только начинала любить Ахматову и пыталась читать ее стихи подругам. Замечательно, что тринадцатилетние пионерки проявили политическую бдительность: стихи решительно никому кроме меня не нравились, хотя я и декламировала их наизусть и не называла имени автора. Как долго архив находился у Сергея Игнатьевича Бернштейна, я, к сожалению, сказать не могу: по моим воспоминаниям, он всегда хранился в нашем доме, а у дяди были копии многих стихов и несколько автографов, в разные годы подаренные ему поэтом.

Дата – 1948 год, указанная Н. Я. Мандельштам в «Воспоминаниях», по-видимому, контаминация: в тот год ее брат, Евгений Яковлевич Хазин, передал моему отцу свои бумаги. Он пришел к нам неожиданно, без предупреждения и церемонно произнес:

– Может быть, вы скажете, Саня, что это demode, но я дважды на этой неделе встретил у своего дома В. и решил подготовиться к незваным гостям.

У писателя В. была репутация осведомителя.

Архив Осипа Мандельштама Надежда Яковлевна чаще всего называет «кучкой стихов», иногда – «горсткой», подчеркивая его невесомость и хрупкость. Иногда в ее воспоминаниях фигурирует «чемодан с рукописями». Только в «Книге третьей», в очерке «Архив» (1967), появляется – «папка». Вот она-то, толстая папка, закрытая с трех сторон и с трех сторон туго завязанная, и поселилась у нас. Она была самым драгоценным предметом в доме, ее окружала какая-то трепетная забота. Благоговение.

Какой тайник можно соорудить в московской квартире, где нет ни подвала, ни чердака, зато имеются бдительные соседи? Как спрятать хрупкие листки, когда они боятся влаги, резких перепадов температуры, а пуще того – чужого глаза? Ничего надежнее письменного стола придумать не удалось. На папке имя автора, конечно, не значилось. Надежда была на невежество: если придут с обыском, Бог даст, не узнают почерка поэта, не угадают его стихов. Не обратят особого внимания на папку стихов среди вороха других бумаг… Так говорили в нашем доме, но про себя каждый знал: уж если придут, от ДОМА, семьи ничего не останется. Только Божья воля сможет спасти стихи.

Никто специально не предупреждал о том, что до палки нельзя дотрагиваться, – это само собой разумелось. Увы, я нарушала запрет! Оставшись дома в одиночестве и честно, с мылом, вымыв руки, да еще расстелив на письменном столе карту полушарий (ее глянцевитая белая изнанка казалась особенно надежно чистой), замирая от ужаса (придут – застанут!) и радостного предчувствия (сейчас прочту!), доставала из отцовского письменного стола (левая тумба, третий сверху ящик) запретную папку и развязывала неподатливые со страху шнурки. К тому времени, когда к ящику подобрали ключи (в доме никогда ничего не запирали и ключей не держали из принципа), я знала наизусть изрядную часть стихов.

Ключ от секретного ящика получить не удалось – это было обидно и оскорбительно, хотя и заслуженно. Отец всегда доверял мне и очень рано стал обращаться как со взрослой. По сей день не знаю, чем была вызвана непривычная строгость. Может быть, он догадался о тайных набегах на архив? Теперь могу сказать: так мне и надо! Но тогда я жутко возмутилась и отправилась искать справедливости к дяде, Сергею Игнатьевичу.

У дядюшки была своеобразная манера хранить запрещенную литературу: он держал ее на виду. Его колоссальная лингвистическая библиотека занимала три с половиной стены просторного кабинета, да еще аппендиксом вылезала на середину комнаты. Крамольные рукописи и книги мирно стояли на полках среди своих легальных собратьев – только в чужой одежке.

Сергей Игнатьевич в своих владениях ориентировался в совершенстве: ему и минуты не требовалось, чтобы найти нужную книгу. Он выслушал меня, пропустив мимо ушей жалобы на деспотизм отца, выдвинул стремянку, молча, одним высокомерным жестом отклонил мою помощь и взобрался куда-то под потолок. Снял с полки книгу, спустился с нею вниз, сложил стремянку, поставил на место, в дальний угол, – все это не торопясь, тщательно и аккуратно, держа книгу под мышкой, – и лишь тогда протянул ее мне. То были… «Вопросы ленинизма», сочинение отца и учителя Иосифа Виссарионовича товарища Сталина! «Издание 11-ое, ОГИЗ, 1939», – тупо прочитала я. Дядя откинул обложку. Внутренности бессмертного труда были выпотрошены, а на месте вырванных страниц лежали стихи Мандельштама, переписанные от руки старомодным «профессорским» почерком на отдельных маленьких листках, – то были разрезанные пополам школьные тетрадки в линейку.

Дядя бережно вынул листки, положил на письменный стол, придвинул стопку чистой бумаги и уступил мне свое рабочее место. Сам он устроился подле в низком кресле – с неизменной трубкой, с остро отточенным карандашом и стопкой карточек. На верхней его почерком было написано: «Материалы к фонетике гунзибского языка».

(Через десять, пятнадцать, двадцать лет мой муж, поэт-переводчик Константин Богатырев, и я нередко пользовались дядюшкиными тайниками. Как только обыски начинали ходить близко или когда арестовывали кого-нибудь из нашего круга, мы складывали в чемодан самые ценные рукописи, книги и письма и переправляли все это на верхний этаж старого дома в Столешниковом переулке. После ареста Ольги Ивинской там хранились письма Бориса Пастернака и книги с его надписями, в конце 60-х – экземпляры «Хроники текущих событий», самиздатовские выпуски «В круге первом» и «Ракового корпуса» Александра Солженицына. Но времена наступили другие, и, переждав неделю-другую, мы отправлялись за своими сокровищами.

Времена могли меняться сколько угодно, привычки и жесты дядюшки не менялись никогда. Все так же высокомерно он отклонял предложение помочь, так же аккуратно расставлял стремянку, легко взбирался под потолок и точным движением, ни на секунду не задумываясь, не шаря глазами в поисках нужной книги, вынимал какой-нибудь учебник грамматики или географический атлас, а то и «Материалы по докладу Жданова»: стоящих книг он для тайников не использовал. Только вместо «Материалов к фонетике гунзибского языка» перед ним лежали «Возвратные глаголы вогульского» или что-нибудь не менее экзотическое.)

Несколько вечеров у Сергея Игнатьевича – и я показала дома свой собственный список стихов. Не думаю, что обрадовала отца: хранить «крамолу» в одном доме в двух экземплярах было опасно вдвойне.

  1. И. И. Ивич-Бернштейн (лит. псевдоним Александр Ивич; 1900 – 1978) – критик, литературовед, автор книг для детей и теоретических работ, посвященных проблемам детской литературы.[]
  2. Е. Я. Хазин (1893 – 1974) – брат Надежды Мандельштам.[]
  3. С. И. Бернштейн (1892 – 1970) – филолог, автор работ по фо нологии и фонетике, синтаксису, поэтике. Входил в группу ОПОЯЗ, участвовал в составлении «Словаря языка Пушкина» (М., 1956 – 1961). Изучал вопросы звучащей художественной речи, записал на фонограф голоса поэтов, читающих свои стихи, в том числе А. Ахматовой, А Блока, Н. Гумилева, С. Есенина, О. Мандельштама, В. Маяковского. Восковые валики, на которых С. Бернштейн сделал записи, у него отобрали после того; как уволили в 1937 году «за формализм» из Института живого слова. Валики считались собственностью института и, лишенные заботы ученого, постепенно разрушались. Сейчас усилиями Л. А Шилова значительная часть записей восстановлена.[]
  4. В. В. Виноградов (1895 – 1969) – лингвист, автор исследований по русской грамматике, истории русского литературного языка, лексикологии и стилистике. В 30-х годах был выслан, однако впоследствии занимал высокое положение: стал академиком АН СССР (с 1947 года), главным редактором журнала «Вопросы языкознания» (с 1952 года), директором Института русского языка (с 1952 года).[]
  5. Н. Я. Мандельштам, Воспоминания, М., 1989, с. 332 – 333.[]
  6. Н. Мандельштам, Книга третья, Париж, 1987, с. 116 – 117.[]
  7. Постановление ЦКВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград» было опубликовано 14 августа 1946 года.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 1992

Цитировать

Богатырева, С.И. Завещание / С.И. Богатырева // Вопросы литературы. - 1992 - №2. - C. 250-276
Копировать