№6, 1968/На темы современности

Завещание мастера

  1. «ЭТОГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ!»

Жизнь Михаила Александровича Берлиоза, по свидетельству М. Булгакова, складывалась так, что к необыкновенным явлениям он не привык. И поэтому, когда однажды вечером на пустынном бульваре у Патриарших прудов соткался перед ним из знойного воздуха прозрачный гражданин в кургузом клетчатом пиджаке, с глумливой ухмылкой на физиономии, несчастный литератор побледнел и в смятении подумал: «Этого не может быть!..»

Но это, увы, было. А спустя каких-нибудь полчаса пришлось Михаилу Александровичу познакомиться и еще с одним субъектом, уверявшим, что он сиживал за завтраком у Канта, – знакомство, завершившееся, как мы знаем, для Михаила Александровича так неожиданно и трагически…

Искусство – не реальность, вымысел – не действительность, и встреча с фантастическим миром булгаковского романа никого еще, кажется, не свела с ума, как бедного Ивана Бездомного, и никому не стоила головы, как несчастному Берлиозу. Но когда полтора года назад мы впервые открыли для себя этот мир, впечатление, право же, было в своем роде не менее ошеломляющим.

Казалось бы, какая сила может снова вызвать в наши дни к жизни театральную нежить романтического искусства – чертей, ведьм, русалок, весь этот сказочный, такой, казалось бы, обветшалый реквизит христианской и языческой демонологии? В начале XIX века, когда традиции философско-романтической символики Возрождения еще питали большие стили искусства, а фантастический мир средневековых поверий еще служил привычным арсеналом художника, рыцари преисподней никого, конечно, не удивляли и, становясь вкупе с представителями небесного воинства реальными персонажами какого-нибудь фантастического действа, могли вполне удовлетворительно разыгрывать перед читателем философские Мистерии борьбы добра со злом. Но времена трагедии Гете и романтических поэм Байрона и Лермонтова давно, как известно, прошли, и если даже Ахиллес невозможен в эпоху пороха и свинца, то как возможен – эстетически возможен – черт в мире электричества и железных дорог, радио и кинематографа? Недаром с середины прошлого века он и не рисковал уже, кажется, являться в большую литературу иначе, чем в виде галлюцинации: только застраховав свою жизнь столь обыденным способом, он мог начинать свой дерзкий эпатаж Ивана Карамазова или Адриана Леверкюна, не боясь поставить своего автора в неловкое положение и вызвать снисходительную улыбку читателя при виде столь любопытного эстетического анахронизма…

И вдруг – не галлюцинация, не бред, а живая, во плоти, вполне, что называется, реальная личность! Вот он – подмигивая пустым, черным, мертвым глазом, наклоняется к похолодевшему Берлиозу и страстно просит: «Но умоляю вас, на прощанье, поверьте хоть в то, что дьявол существует!..» Вот он – в одной длинной ночной рубашке, грязной и заплатанной на одном плече, широко раскинувшись на необъятной постели в квартире покойного Берлиоза, принимает отважную Маргариту, галантно представляя ей свою свиту… Его пребывание в Москве сопровождается целым потоком невероятных, ни с чем не сообразных происшествий. Жутких размеров черный кот с кавалерийскими усами лихо распивает водку, по улицам Москвы разбегаются в одном белье несчастные женщины, жертвы коровьевского «Ателье мод», в кабинете председателя зрелищной комиссии сидит на месте хозяина его костюм и бойко подписывает бумаги, а на столе у профессора Кузьмина, припадая на левую лапку, волоча ее под звуки фокстрота, явно кривляется паскудный воробьишка, и почтенный ученый хватается за телефонную трубку, чтобы позвонить своему коллеге профессору-невропатологу Буре и спросить, что означают такого рода воробышки в шестьдесят лет…

Но Булгакову словно бы мало и этого: он спешит – романтический, о трижды романтический мастер! – предоставить своим неожиданным героям появиться перед читателем еще и в настоящем, собственном, традиционно-каноническом, так сказать, виде!.. И вот уже гремит в самом центре Москвы Великий Бал Сатаны во всем блеске и шуме волшебных красок и звуков, и романтические черные кони роют копытами землю Воробьевых гор, и на месте тех, кто бесчинствовал на улицах Москвы в фиглярской одежде Коровьева – Фагота, нелепом котелке Азазелло и кошачьей шкуре Бегемота, летят над исчезающей землей, тихо позванивая золотыми цепями поводьев, молчаливые темные рыцари, и черный плащ их могущественного повелителя накрывает громадный, навсегда покидаемый Мастером город с пряничными монастырскими башнями… Есть от чего воскликнуть, подобно Михаилу Александровичу Берлиозу: «Этого не может быть!..»

Но вот, оказывается, – может. Может, оказывается, быть так, что и столь неожиданная, странная по нынешним понятиям фантастика, вся эта чертовщина и небывальщина будет по-настоящему интересна и увлекательна. И уже за одно это нельзя не быть благодарным Михаилу Булгакову, сумевшему вернуть нам свежесть и непосредственность восприятия даже там, где, казалось бы, уже ни о какой непосредственности и речи быть не может.

Я не случайно начал именно с чертей – наиболее, пожалуй, неподатливых и опасных для современного художника персонажей. То, что они в романе М. Булгакова так поразительно живы, натуральны, увлекательны, действительно одна из самых больших чисто художнических побед прозаика, – независимо от того, какое по степени важности место занимают они в содержательной структуре его романа.

Но сколько блеска, выдумки, покоряющей художественной правды и в сатирических его главах, и в полной лиризма, грусти и гнева истории Мастера и Маргариты, этих верных любовников, не убоявшихся самого Сатаны!.. Все здесь полно жизни, движения, теплоты, роскоши красок и звуков, удивительной пластики образа и слова. И посреди всего этого – «древние» главы с их классически ясной, строгой и в то же время такой внутренне напряженной, тревожной прозой, с их разительным «эффектом присутствия», – читаешь – и словно это и не рассказ, словно в каком-то странном сне наяву воздвигается вдруг откуда-то залитая ослепительным солнцем, в резких контурах теней громада древнего города с висячими мостами, крепостями, со сверкающей золотой драконовой чешуей циклопического, ни на что не похожего ершалаимского храма…

Конечно, все это – только непосредственные, чисто эмоциональные впечатления и ощущения. И они – лишь самое первое из того, чем сразу же захватывает и властно подчиняет себе этот тоже мало на что похожий, в своем роде уникальный для литературы XX века фантастический философский роман с чертями и ведьмами, легендарной историей и живой современностью, с Сатаной и Христом.

Но когда впечатления эти таковы, как в романе М. Булгакова, они уже и сами по себе – достаточно убедительная, непосредственная достоверность того, что перед тобой – подлинное искусство.

 

 

  1. В МИРЕ СИМВОЛОВ

И все же человеческая голова устроена так, что даже и в искусстве, охотно признавая самоценность непосредственного эстетического переживания, не забывает о своих правах и настойчиво, исподволь, готовит свои отрезвляющие контрольные вопросы. Ей, видите ли, непременно нужен еще и смысл, она жаждет существенного содержания, и горе художнику, если он не удовлетворит ее в этом: приговор будет хотя и снисходителен, но недвусмыслен.

Пора и мне, раз уж я взялся судить о романе М. Булгакова, оставить стихию первых впечатлений и отправиться но уходящим в глубь этой причудливой философской фрески дорогам мысли. В путь, в путь, читатель! Пусть выстроятся перед нами персонажи романа и держат по очереди ответ. А ну, пожалуйте сюда, господин Воланд! Что вам понадобилось в Москве и кто вы такой – судья или подсудимый, свидетель или участник? А вы, очаровательная Маргарита, – зачем ищете вы защиты и помощи у дьявола? Что хотел сказать всем этим автор и зачем заставил своего Мастера написать такой несвоевременный роман о пятом прокураторе Иудеи, всаднике Понтии Пилате? В путь!..

Однако не будем слишком торопиться. Перед всякой дорогой полезно, говорят, хотя бы ненадолго присесть и оглядеться. Ведь были же и до нас очарованные странники, пытавшиеся овладеть тайной манящего нас волшебного замка, где они? Опыт их нельзя не учесть.

Правда, он очень невелик, этот опыт – если не считать сопровождавшей публикацию романа статьи А. Вулиса, то, кажется, одна только «Литературная газета» решила наконец высказаться о романе и выделила для него несколько столбцов текста в статье А. Альтшулера. Но тем более, тем более…

Итак, карта первых маршрутов перед нами, и в ней нужно разобраться. Не последовать ли и нам примеру наших предшественников и не подойти ли к образам романа как к символам, несущим в себе некие обобщающие философские формулы?

Путь, что и говорить, соблазнительный. Легко догадавшись вместе с А. Вулисом и А. Альтшулером, что Воланд – это, понятно, Мировое Зло, а Иешуа и Мастер – символы Добра, мы получаем реальную возможность легко и быстро закончить дело. Действительно: в какие стройные и изящные комбинации сразу же укладываются все эти таинственные образы, какие четкие философские формулы начинают сразу же составляться из этих комбинаций, как только мы догадываемся сбросить с героев мистифицирующие оболочки их частного, личностного бытия в качестве конкретных персонажей романа, и они предстают перед вами прозрачными и ясными идеальными истечениями чистой философской субстанции! Остается только наложить эти формулы на сюжетную схему романа, выбрать подходящие варианты, и загадка разгадана, умысел автора раскрыт.

Но вот вопрос: высвободившись из своей материально-образной оболочки, не утратят ли наши идеальные сущности и всякую силу земного притяжения, не вырвутся ли из наших рук и в буйной пляске своего освобождения не затеют ли, увлекая и нас за собой, такие философские хороводы, что вчуже страшно станет, а никакой надежды вернуть их снова на грешную землю романа ужо не останется? Одинокий, больной Мастер, загнанный Латунским и ему подобными в сумасшедший дом, превращаясь в символ и вычисляемый как символ, начнет, пожалуй, выглядеть уже не иначе, как художественный шифр некоего всеобщего закона, утверждаемого автором, а именно: «единственным носителем добра» в мире, «безотносительно ко всяким различиям социальной организации», является человек – творец, художник, философ, «поэтому добро восторжествовать не может, одиночка может лишь «заражать» добром, но не в состоянии победить»… Мало этого, известное сходство ситуаций, лежащих в основе древних и современных глав романа, тоже начнет в свою очередь приобретать совершенно неожиданный и на этот раз совсем уже одиозный смысл: «история не развивается», «не улучшается», «а просто длится»; спор добра и зла неразрешим, личность и общество непримиримы. Не мудрено, что, обнаружив такое, поневоле пойдешь вместе с А. Альтшулером заявлять: «Формула истории была создана, но лишь в виде противостояния и трагического взаимодействия. Создавая воображением художника принципиально одинаковые исторические структуры, в основе которых – фатальный мировой закон, Булгаков уходит от объяснения действительных, конкретных законов истории. Идея личного добра противостоит в художественной концепции «Мастера и Маргариты» всякой исторической целесообразности.

Но может быть, и не нужно требовать от писателя, чтобы он занимался объяснением и выведением законов истории? Может, он вовсе и не хотел выводить никакие законы?..

Впрочем, что именно он хотел, мы так и не успеем додумать, потому что коварные символы перестроятся и тут же начнут составлять новые философские фигуры, еще более завлекательные и впечатляющие. Переменятся декорации, зазвучат фанфары, и вот, подобно А. Вулису, мы уже «на широкой арене», где сходятся перед нами в жестоком поединке Мастер и Воланд, – «с опущенными забралами», «скрестив копья», они меряются силой, пронзают друг друга и, оставаясь, однако, и «насквозь проницаемыми, и неуязвимыми друг для друга», символизируют тем самым вечную и трагическую неразрешимость спора между Бесчеловечной Мощью и Немощной Человечностью. Эффектно, не правда ли? И философично, и туманно в меру, и, главное, красиво – слов нет, как красиво…

Но только оглянешься, прогонишь сатанинские чары, и опять – где они, эти роскошные рыцари, только что бряцавшие доспехами, испепелявшие друг друга огненными взорами? Не они ли это сидят мирно в спальне у Степы Лиходеева, безо всякой ненависти, заинтересованно присматриваясь друг к другу? Нет, что-то не видно, чтобы Мастер, о судьбе которого они ведут речь, горел желанием помериться силой со своим могущественным собеседником или хотя бы вступить с ним в идейный спор. Да и Воланд, это олицетворение Бесчеловечной Мощи, ведет себя довольно странно для своего амплуа – что ни говори, а обходится он с Мастером и его подругой куда человечнее, чем обошлись с ними их собратья по роду людскому, не так ли? Опять концы с концами не сходятся…

Здесь мне вполне уместно, кажется, вставить несколько слов и о «полемических заметках» Л. Скорино, с которыми, с ведома автора, редакция предоставила мне возможность ознакомиться. Но, может быть, это уже и лишнее? Обе статьи перед читателем, – он вполне может и сам разобраться в том, в чем и как расходимся мы с критиком, который снимает карнавальные маски с лиц героев, а порой и самого автора романа, не желая замечать, что перед ним не маски, а живые человеческие лица.

К тому же, должен признаться, спорить с Л. Скорино крайне трудно. Вот характерный пример ее критической методологии.

«В романе Михаила Булгакова, – пишет Л. Скорино, – фантастика служит утверждению невозможности проникнуть в глубь жизненного хаоса». Почему? А потому что «само появление и исчезновение Духов Тьмы… явственно свидетельствует, что не все в окружающем мире познаваемо разумом, многое только лишь имеет видимость реальности, а в самом деле необъяснимо, иррационально».

Этот неожиданный и неопровержимый ход мысли дает совершенно новый ключ не только к роману М. Булгакова, но и ко многим и многим явлениям мировой литературы, до сих пор совершенно, оказывается, непонятым. Кто такие, к примеру, Гоголь, Рабле, Гофман, Лермонтов с его «Демоном», Бальзак с «Шагреневой кожей» (не говоря уж о прославленном В. Катаевым последователе Бальзака А. Гладилине, авторе повести «Дым в глаза»), – господи, да всех разве перечислишь? Ясно: мистики и иррационалисты. И главное, убедиться в этом так просто, так это непосредственно очевидно, что и доказательств никаких не требуется. Появляются у названных авторов духи? Появляются. Вмешиваются в «трезвую, разумную жизнь» и смешиваются с ней? Вмешиваются и смешиваются. Они иррациональны и потусторонни? Да, обыкновенными способами их не объяснишь. Ну так какие же требуются еще доказательства? Как дважды два четыре: все они стремятся «художественно утвердить ощущение зыбкости, непознаваемости мира, где обыденное и «потустороннее», иррациональное и действительное неразрывно сплетены, друг от друга неотделимы».

А детская литература, тот же Л. Лагин, например, с его «Стариком Хоттабычем»? А – страшно вымолвить – так называемые народные сказки с их чертями и ведьмами?..

Но не будем вмешиваться в эти суд и следствие и, пока мистик М. Булгаков держит ответ перед Л. Скорино, попробуем все-таки проверить и свое, правда, сильно пошатнувшееся теперь, предположение. А что, если перед нами все-таки не зашифрованные знаки идей, не иероглифы, а образы, вполне и без всякого особого символизма выражающие то содержание, которое в них действительно есть? Хотя бы и в условной, фантастической форме. Что, если просто прочитать роман – то, что в нем написано? Вот так, как начинает Воланд: «Все просто: в белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана…»

  1. САМЫЙ СТРАШНЫЙ ПОРОК

Да, все просто: ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана вместе с пятым прокуратором Иудеи Понтием Пилатом мы выходим в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого, и то, что происходит на наших глазах через несколько минут между ним и бродячим философом Иешуа по прозвищу Га-Ноцри, настолько серьезно и важно уже и само по себе, в своем реальном, земном содержании, что не нуждается ни в каких символических толкованиях, чтобы встреча двух легендарных евангельских героев раскрыла нам свой общий смысл.

…Перед прокуратором Иудеи стоит нищий, оборванный бродяга, который произносит речи, каких никогда не слышал прокуратор, – вроде того, что все люди добры. И речи эти, да и сам философ, крайне интересуют Пилата. Ему хотелось бы поговорить с ним подробнее, – спорить, возражать, а главное – дослушать то, что может сказать ему этот человек.

Но человек этот приговорен Малым Синедрионом Ершалаима к смертной казни. Более того, вина этого человека такова, что для прокуратора, как представителя римской власти, не может и не должно быть ни малейших сомнений на тот счет, утвердить или не утвердить этот приговор. Безумец преступил закон об оскорблении величества – он имел дерзость проповедовать (и подтвердил это в присутствии секретаря, занесшего его слова в протокол), что всякая власть является насилием над людьми и настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти – человек перейдет в царство истины и справедливости. Какая разница, что при этом не было прямо названо имя кесаря Тиверия? И ему ли, римскому всаднику Золотое Копье, прокуратору Иудеи, который не случайно отдает приказ, чтобы страже было запрещено под страхом тяжкого наказания о чем бы то ни было разговаривать с Иешуа Га-Ноцри, не понимать, какую опасность таят для Рима эти утопические проповеди безумного философа, его учение о власти?

Иешуа Га-Ноцри обречен. Он умрет – он должен умереть.

Но, выбирая среди многих возможных интерпретаций евангельского сюжета вариант с такой юридически безысходной ситуацией, М. Булгаков выбирает и среди многих возможных Понтиев Пилатов. Он не хочет иметь дело со слепцом и фанатиком, для которого не существует различий между гражданской моралью и нравственностью и для которого государственная правовая позиция представителя римской власти была бы и единственно возможной, собственной, нравственной его позицией в этом деле. М. Булгакова интересует иной уровень сознания – ему важно увидеть, как будет вести себя л о отношению к Иешуа человек, для которого следование гражданской морали уже не может быть автоматическим и безусловным личным нравственным алиби; более того – для которого гражданская моральность уже перестала быть нравственной.

Да, его Пилат много отдал бы, наверное, за то, чтобы только в этот хотя бы проклятый день весеннего месяца нисана, перед лицом несчастного бродяги-философа, оказаться вдруг искренне верующим в высшую справедливость всего того, что он должен сказать как прокуратор Иудеи. Но недаром Иешуа, этот странный мечтатель, с простодушной доверчивостью замечает ему, что он производит впечатление очень умного человека. О да, он умен, он очень умен, сын короля-звездочета, всадник Золотое Копье, знаменитый прокуратор Иудеи! Он изведал жизнь, он до тонкости изучил законы ее жестокой игры. Его не застигнешь врасплох, и едва только Иешуа произнесет свои слова о власти-насилии, как загремят, разрастаясь, сорванный и больной голос Пилата: «На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия!»

Но только почему же посмотрит он при этом с такой ненавистью на секретаря и конвой, внимающих его разговору с бродячим философом? Великая и прекрасная власть императора Тиверия?.. У прокуратора страннее что-то происходит в эти минуты со зрением, и ему мерещится вдруг плешивая голова с редкозубым золотым венцом на ней, запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризной губой, и слышится носовой, надменно тянущий слова голос…

Так М. Булгаков захлопывает перед своим героем, может быть, самую удобную и надежную лазейку, в которую может спрятаться человеческая совесть от личной ответственности. Человеку, который слишком хорошо понимает, когда и почему ему нужно произносить здравицы в честь плешивого кесаря, не приходится тешить себя иллюзией, что, защищая власть как представитель этой власти, он нравствен и защищает в ее лице самое истину и справедливость. Он не может не сознавать, что оскорбил или не оскорбил бродячий философ своим учением величество императора и чего бы ни был он достоин за это по закону, но он – прав, истина – на его стороне. Более того, Пилата, способного сознавать это, не случайно, конечно, так интересуют речи Иешуа. Он не может не чувствовать, что есть какая-то важная и безусловная правда даже и в той невероятно нелепой, как ему кажется поначалу, вещи, придуманной бродячим философом, что все люди – добры.

Да, это он, прокуратор Иудеи, называет речи бродяги нелепыми и безумными, и дьявольский огонь мерцает в его глазах, когда простодушный арестант рассказывает, как славно принял его в своем доме некий добрый человек но имени Иуда. Это он со странной усмешкой переспрашивает Иешуа Га-Ноцри: «Итак, Марк Крысобой, холодный и убежденный палач, люди, которые… тебя били за твой проповеди, разбойники Дисмас и Гестас, убившие со своими присными четырех солдат, и, наконец, грязный предатель Иуда – все они добрые люди?» И это он, когда арестант убежденно отвечает! да, добрые, и царство истины все-таки настанет, – кричит таким страшным голосом, что Иешуа вздрагивает: «Оно никогда да настанет!..»

Но только зачем же опять кричит он это с такой яростью и гневом? И почему так странно ведет он себя, когда арестованный произносит неслыханно дерзкие слова, от которых смертельно бледнеет секретарь, не умеющий даже представить себе, в какую же форму выльется сейчас гнев прокуратора? «Беда в том, – говорит ему арестованный, благожелательно посматривая на него, – что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон…»

Нет, не так просто, видно, отправить на казнь этого человека, даже если сама жизнь научила тебя трезво смотреть на вещи и ты убежден, что только жестокость и сила могут на что-то рассчитывать в этом мире и, следовательно, зло – не грех, а нормальная природа людей. Ты называешь безумными его речи и уверяешь, что царство истины и справедливости не настанет никогда? Ну что ж, сомневайся, возражай. Но только одного ты уже не сможешь опровергнуть никак – вот он перед тобой, этот человек, никогда и никому не сделавший в жизни зла, это живое, наглядное опровержение твоей жизненной веры, это неоспоримое подтверждение того, что обычный, земной человек может быть добр, несмотря ни на что. Ты можешь убить его, но недаром проносится в твоем воспаленном мозгу какая-то странная и нелепая мысль о бессмертии, которое вызывает почему-то нестерпимую тоску. Ты можешь убить его, но память о таком человеке убить нельзя, она будет жить, как будет жить и память о тебе, убившем его…

Так что же медлит наш прокуратор? Разве не в его власти отпустить этого человека и не утвердить приговор Малого Синедриона? Стоит сказать только слово – и он на свободе, и сколько угодно прокуратор может бродить с ним по Елеонским садам и спорить о грядущем царстве справедливости…

Но М. Булгаков, ничем не облегчая своему герою решение в казни, ничем не облегчает ему в противоположный выбор. Отпустить этого человека? Человека, который говорил о власти то, что он говорил и что записано не только в донесении Иуды, но и в протоколе прокураторского секретаря? «О боги, боги! Или ты думаешь, что я готов занять твое место?»

Такова альтернатива. Она беспощадна и бескомпромиссна. Или Иешуа отправится вместе с другими осужденными на Лысую гору, или Пилат через какое-то время займет его место. Да пусть даже это и паническое преувеличение – жизнь, карьера, положение, уж во всяком случае, погублены. Все равно не будет больше Понтия Пилата, всадника Золотое Копье, могущественного римского прокуратора.

И Пилат совершает свей выбор. Приговор утвержден, имена осужденных брошены в ревущую толпу, и кавалерийская ада уже возвращается в грохоте и шуме небывалой грозы, разразившейся вдруг над Ершалаимом, с места казни. Казнь свершилась.

Но не началась ли новая?

М. Булгаков не хочет оставить своего героя, и мы присутствуем при последнем акте трагедии, разыгрывающемся уже после развязки. Прошли минуты, когда прокуратор стоял под палящим солнцем перед ершалаимской толпой и больше всего на свете страшился посмотреть в ту сторону, где были осужденные. Самое мучительное как будто бы позади – он не увидит уже этих глаз, И потом – разве он не сделал все, что мог? И разве это он выбрал, а не за него выбрали неумолимые обстоятельства? Просто у него плохая должность, это она заставила его решать вопрос о жизни и смерти нищего философа из Эн-Сарида и выносить неизбежный приговор, – он в этом не виноват, он сам жертва обстоятельств, жертва своей плохой должности…

Но только откуда же эта тоска, эта нестерпимая и непонятная тоска, которая какой раз уже за этот день вдруг захлестывает прокуратора, и даже верный пес Банга сразу чувствует, чего хозяина его постигла беда? Потирая висок, Пилат силится понять причину своих душевных мучений и снова и снова пытается обмануть свою совесть. Он все еще надеется уйти от самого себя.

Ах, прокуратор, прокуратор! Неужели при своем уме полагает он, что ему удастся этот обман и он сумеет заглушить то, что уже понял? Неужели он думает когда-нибудь забыть то, что ответил ему Афраний, когда он спросил его о последних словах Иешуа Га-Ноцри, и слова эти ударили Пилата, как бич по лицу? Га-Ноцри не был многословен на этот раз. Единственно, что он сказал, это – что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость…

Да – трусость. И от этого прокуратору уже никуда не уйти. Настанет полночь, сон сжалится наконец над игемоном, и он увидит во сне философа Га-Ноцри, и они будут идти по лунной дороге и спорить о чем-то важном и сложном, и философ снова повторит свои слова о трусости, как об одном из самых страшных пороков. И прокуратор вместе с автором скажет наконец: «Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок!» И с горькой иронией повторит свои прежние слова и снова спросит себя: но неужели из-за человека, совершившего преступление против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи?

– Да, да… – будет стонать и всхлипывать во сне Пилат. – Разумеется, погубит. Утром бы еще не погубил, а теперь, ночью, взвесив все, согласен погубить. Он пойдет на все, чтобы спасти от казни решительно ни в чем не виноватого безумного мечтателя и врача!..

А потом он проснется, и жизнь его продолжится, и он будет еще бросать жалкие подачки своей совести и с упоением, стремясь продлить удовольствие, расспрашивать Афрания о том, как был убит Иуда. Но никогда уже не явится к нему больше бродячий философ Иешуа и не скажет, что казни не было. И никогда уже не сумеет он обмануть себя. Он знает теперь и будет знать это всегда, что в тот проклятый утренний час он, прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат, отдав Иешуа Га-Ноцри смерти, предал его. И предал самого себя. Он выбрал – и выбрал сам – между существованием и жизнью, между Пилатом, который, даже оказавшись на месте Иешуа, мог бы прямо смотреть в глаза своей совести, и Пилатом, которому суждено теперь изживать жизнь в сознании, что он – ничтожество, ползучий червь, предавший высшее в человеке – дух; трус, побоявшийся остаться верным самому себе – тому, что и для него же самого – истина и справедливость. Он не человек, он – раб.

Цитировать

Виноградов, И. Завещание мастера / И. Виноградов // Вопросы литературы. - 1968 - №6. - C. 43-75
Копировать