№10, 1978/Жизнь. Искусство. Критика

Всесоюзный контекст

С десяток лет назад, на всесоюзном симпозиуме по проблемам художественного перевода, прозвучала цитата из Чернышевского: «Переводная литература у каждого из новых европейских народов имела очень важное участие в развитии народного самосознания… в развитии просвещения и эстетического вкуса». Поэтому критики литературы, ее историки «только тогда не будут страдать очень невыгодною односторонностью, когда станут на переводную литературу обращать гораздо больше внимания, нежели это обыкновенно делается теперь» 1.

Лежит, конечно, на словах Чернышевского оттиск эпохи. Речь ведется о народах лишь европейских – сегодня пришлось бы включить в разговор географию куда более обширную. Да и сама европейская культура говорит сейчас языками многих народов («от молдаванина до финна», если использовать стих Шевченко), чей голос весьма глухо доносился до старого литературного Олимпа.

Зато присутствуют в позиции критика-демократа размах мысли, строгость спроса, которые не мешает взять за образец и сейчас. «Участие в развитии народного самосознания»! – согласимся: по сию пору ваши дискуссии, диалоги, «круглые столы» на переводческие темы не слишком-то часто (вежливо говоря) достигают подобных мерил и высот. «Развитие просвещения» – это да; «развитие эстетического вкуса» – кто и спорит. Но уж насчет «народного самосознания» – этот тезис потребовал бы оградительной рубрики типа «в порядке дискуссии» или «гипотезы».

Для Чернышевского здесь нет гипотезы, есть аксиома. Его мысль представляется мне первой по важности, это – болевая точка той проблемы, вокруг которой ведется наша дискуссия. Умеем ли мы сегодня преодолевать цеховой, «внутрилитературный», камерный подход к художественному переводу?

А особенно – к переводу литератур народов СССР?

Пусть – для вхождения в проблему – рядовой читатель попробует ответить на маленькую анкету. Знаком ли он с романами, положим, Нурпеисова? Безусловно? Превосходно – в чьем переводе? С прозой Балтушиса? Кто ее переводил? С повестями Быкова? В чьей переводческой трактовке?

Дальше. Внятно ли представляет себе он, читатель, чем переводческое прочтение (а, следовательно, идейно-художественное восприятие), допустим, того же Межелайтиса внутри «близкого», прибалтийского региона отличается от восприятия, сложившегося на славянской почве? Еще дальше – сформировавшегося в кругу кавказских или среднеазиатских литератур? Не полагает ли читатель (полуосознанно либо вовсе бессознательно), будто «участие в развитии» не зависит от того, какие именно языки, литературы, духовные традиции соприкоснулись через перевод? Будто Друцэ или Гончар видятся одинаково на всем огромном пространстве страны нашей – огромном не просто территориально, а и культурно?

Движемся еще дальше. Кого из мастеров современного советского перевода читатель знает? Не только переводчиков-поэтов: они по традиции лучше различаемы и щедрей отличаемы, – а и переводчиков прозы, драматургии? Не только переводчиков-«зарубежников» (им также в силу историко-литературных обстоятельств выпало больше известности), а и «межреспубликанских»?

Думаю, из результатов этого воображаемого опроса главнейший выглядел бы так. Участвуя в процессе взаимодействия наших литератур как самое сердцевинное его звено, как непосредственная (и поэтому всегда под высоким творческим напряжением находящаяся) «зона контакта», художественный перевод все еще не получил адекватного общественного резонанса, не обрел соразмерного социокультурного статуса – и читательского, и критического.

Резюме одного из ораторов, державших речь на упомянутом выше симпозиуме, гласило: «…Хотя все согласны с тем, что переводная литература имеет важное значение для развития национальной литературы, но никто не знает, каким образом это значение показать» 2.

Разумеется, сквозит в реплике запальчивый полемический тон. Разумеется, не так уж беспросветны горизонты («никто не знает…»). Знают и показывают. Воздействие переводов на формирование родной (узбекской) литературы исследовали Г. Гафурова, Э. Азнаурова, Д. Шарипов. На Украине этой же проблемой занимались О. Кундзич, В. Коптилов, И. Заславский; в Белоруссии – П. Копанев, В. Рагойша; в Армении – Л. Мкртчян. Развитие грузинской литературы именно в таком ракурсе рассматривал Гиви Гачечиладзе, ставивший задачу «показать взаимосвязи литератур через перевод, проникнуть в процесс превращения факта одной литературы в действенный фактор обогащения другой…» 3.

Знает и показывает значение перевода и сам автор саркастической ремарки, – перу Ю. Левина принадлежит ряд содержательных работ, где наглядно демонстрируется участие художественных переводов в становлении русской национальной литературы.

При всем том пафос и темперамент Ю. Левина, «гиперболизм» его упреков, порождаемый кровной заинтересованностью, мне лично дороже ленивого прекраснодушия.

Советская, «литература ста народов» явилась и остается небывалой в истории строительной площадкой культуры, экспериментальным полем творчества. Напоминая о миллионных массах людей, «принадлежащих к различным национальностям и расам», которые после Октября «устремились вперед», В. И. Ленин подчеркивал, сколь грандиозна задача новой культуры: «за годы, за десятилетия загладить культурный долг многих столетий» 4.

Что подразумевал «культурный долг»? Невыносимые условия, в которых вынужденно протекало духовное бытие множества великих и малых наших народов? Трагическую участь народного творчества, лишенного права на собственную литературу? Литературы, не пропускавшейся в печать? Печати, у которой отнимали возможность быть голосом народа? Трагедию любой (в том числе русской) культуры, «выраставшей под заботливым и пристальным взором всероссийского жандарма» (М. Рыльский)? 5. Да, и это; но еще и другое. «Культурный долг многих столетий» влек за собою также неразработанность критериеви мер, какими можно было бы осмыслить, оценить, изучить взаимный вклад наших литератур. Беспрецедентный масштаб межкультурных связей через перевод. Новаторские формы этого взаимовлияния.

П. Топер имел и практический материал, и теоретический резол для того, чтобы уверенно утверждать: «Критика и теория перевода далеко ушли от тех времен, когда они складывались по преимуществу из указаний на курьезы и грубые ошибки. Сегодня уже нельзя ограничиться цитированием классиков… или остроумными выражениями, схватывающими противоречивую природу перевода». Цели укрупнились: «Не абстрактное сопоставление оригинала и перевода, а взгляд и на оригинал, и на перевод как на явления движущегося литературного процесса – именно такой подход… открывает дорогу для смелых дерзаний» 6.

Добавим – и для объективных, методологически надежных оценок.

Но «абстрактное сопоставление» преодолимо лишь при определенных условиях.

Исходное условие: когда в диалоге встречаются компетентные критики и компетентные переводчики, знакомые с предметом из первых, а не двунадесятых рук.

Похоже, по части полемического гиперболизма В. Коротич дал сто очков вперед Ю. Левину. Однако же требование знать «страну оригинала», прозвучавшее в его статье, более чем законно – притом как для переводящих, так и для анализирующих. Не совсем уверена также, что «пареньков» от перевода нужно обуздывать «милицией» (понимаю, разумеется, что В. Конецкий, цитируемый Коротичем, применил здесь метафору). Но что доподлинно нужно «паренькам», так это критика знающая, критика по существу. Никому еще не удавалось рассмотреть и оригинал, и перевод «как явления движущегося литературного процесса», ежели перевод, во-первых, сделан, во-вторых, оценен – по подстрочнику.

Второе условие: когда взаимно находят друг друга талантливые критики и талантливые переводчики.

Так, увлеченно и вместе с тем высокопрофессионально пишет о Василе Мысыке А. Белецкий. Тут и «портретист» – признанный авторитет в сравнительно-филологической сфере, и «портретируемый» – лауреат республиканской переводческой премии имени М. Рыльского, известный интерпретатор поэтов Средней Азии. Обе стороны оказались равномасштабны.

Другой случай – казалось бы, обратный первому. Если А. Белецкий едва приглушает строгостью научных терминов свое восхищенное единомыслие с мысыковскими переводами, то А. Абуашвили лишь подчеркивает изяществом аналитических ходов свое открытое несогласие с пастернаковской трактовкой Бараташвили7. Но статья тоже выразительнейшим образом портретирует: и кого, о ком спорят, – поэта Н. Бараташвили, и того, с кем спорят, – переводчика Б, Пастернака. Равноценность бытия и быта; интимно-личный тон в беседе о сколь угодно возвышенных и запредельных материях; самочувствие во вселенной как в обжитом доме, посреди круга «близких и родных»… Редко когда в статьях-«апологетиках» творческий с блик этого переводчика – именно как явления яркого и потому небесспорного – вычерчивался с такой убедительностью8.

Условие третье. Немыслим взгляд на переводы изнутри литературного процесса, пока сам этот процесс не осмыслит художественных переводов в качестве полноправной и кровной своей составляющей.

Было время – достаточно недавнее, – когда под именем критики перевода (союзной вообще, украинской в частности) нередко скрывалась зауряднейшая хроника. Скудно и наспех обсуждалось даже то, что по самой сути своей предполагало обсуждение широкое, основательное: скажем, творчество переводчиков – кандидатов на премию имени Рыльского. Иным рецензентам казалось вполне приличным и позволительным писать о переводной вещи так, как если бы факта перевода ее не было вовсе. Будто возникла она этакой готовой Афиной Палладой во всеоружии данного языка.

Ныне лед тронулся: «престиж профессии» (В. Коротич) отчасти возрос, ситуация до некоторой степени изменилась (доказательством тему служат и дискуссии в литературных газетах, и публикации в «Дружбе народов» и других толстых журналах, и статьи в сборниках «Мастерство перевода»). И все же – только «отчасти» и лишь «до некоторой степени»… Чего-то все равно недостает; неудовлетворенность не исчезает, ее продолжают испытывать и писатели, и переводчики, и критики, и теоретики.

Коротко говоря: литературы народов СССР и переводы с языков и на языки народов СССР все еще осмысляются как явления скорее параллельные, нежели взаимодействующие. А тем временем пересекаются жанры и сюжеты, перекрещиваются ракурсы освоения жизненного материала и закономерности характерологии, – и все они энергично напрашиваются на сравнение. Непредвиденные «сближения» – генетические, типологические – будят интерес, притом не только исследователей, но и читательской публики. Так не пора ли вести анализ переводов и литератур в едином русле? В динамике взаимных влияний, обоюдных коррективов? Такой анализ обязан и способен превратиться в нашу повседневную норму, стать «воздухом» общесоюзной критической жизни.

Многое этот диалог литературы и перевода позволит осветить под неожиданным углом. Многое – наверняка! – заставит уточнить и углубить.

Не случайно средние века, а затем Ренессанс, нисколько не чуждые современному вкусу к экстраполяции категорий, понятий и критериев (а кое в чем способные бросить здесь вызов нашему веку), постоянно сопрягали «странствия» буквально-географические, «хождения» аллегорико-фантастические и ознакомление с иными культурными мирами через пересказ или перевод. Подобное триединство куда серьезней, чем кажется; во всяком случае, оно ставило акцент не на пресном духе чернил, а на духовной значительности, напряженности – если угодно, драматизме – переводческого процесса.

Герой кельтского эпоса Бран уплывает на неведомый Запад вслед за волшебной женщиной-сидой. Практически умонастроенный купец – Марко Поло или Афанасий Никитин – странствует на неведомый Восток по торговым делам. Переписчиков и толмачей Киевской Руси, Новгорода, Галича вдохновляет на путешествия мысленные «хитромудрая» ученость.

Существо происходящего с теми, другими и третьими во многом, однако, сближается. Перед нами таинственный, увлекательный, но и отваги требующий прорыв человека в иное измерение: в мир иных закономерностей и ценностей. А в ответном порядке – испытание мира своего, «привычного», «исконного»: на взгляд со стороны, глазами другой страны, другой нации, другой культуры.

«Пламенный восторг», «быстрый холод вдохновенья» – эти определения русского поэта, вспомнит поэт украинский, Максим Рыльский, в связи со своей переводческой работой над Пушкиным. Поэзии приличествуют пафос и метафоры. Наука опишет ту же езду в незнаемое своим способом: хладнокровно и дискурсивно. Но знаменательно, что сам лейтмотив необычайного – совпадает. Значение переводов и ученый полагает в том, что через них «человек неизбежно анализирует, расчленяет, углубляется в то, что без этого представлялось бы ему чем-то совершенно естественным, природным, не требующим сознательного расчленения и не поддающимся ему» 9.

Стоит ли напоминать, что у советской культуры положение в этом смысле уникальное? В контексте всесоюзной литературы (а расширительно – всесоюзной творческой жизни) разнонациональные культуры, встречаясь, освещают и обогащают друг друга.

Перевод, межлитературные контакты ведут через «расчленение» к связи, через анализ – к синтезу, через более тонко дифференцированное и обостренное переживание «своего» – к лучшему пониманию общего.

Свидетельства уцелевших жителей из «огненных» белорусских деревень, дотла сожженных гитлеровцами, – что это? Не народный ли эпос, доверенный не гуслям, но магнитофону? И каков – поистине набатный – отклик на эти записи во всесоюзном масштабе? Убеждена: именно оттуда, из белорусской трагической хроники, исходит нравственный императив, который повел А. Адамовича (и с ним – Д. Гранина) к ленинградской «Блокадной книге». Две книги – два документальных эпоса Великой Отечественной войны.

В точности так же уверена: именно живая, неутоленная и незалеченная душевная боль Ч. Айтматова, боль за мальчика, кому не судилось доплыть до своей мечты, – эта боль вывела автора «Белого парохода» на повесть «Пегий пес, бегущий краем моря». Повесть киргиза о нивхах.

Согласна с Л. Аннинским10, участником недавней дискуссии в «Литературной газете»: Рыба-прародительница из повести Айтматова – бесспорный вариант айтматовской же Матери-оленихи. И море здешнее («вода вечности») столь же космогонично, как и озеро Иссык-Куль в «Белом пароходе». Но я усматриваю в этом не самоэксплуатацию, не самоповторение Айтматова, а насущную потребность «перерешить» и «переиграть» собственный сюжет, присмотреться к своей же коллизии сквозь мировидение другого – внешне далекого, внутренне близкого автору – народа.

Упомянутая дискуссия еще раз показала необходимость расширения критического обзора, выхода через контекст литературы всесоюзной в контекст литературы мировой. Жаль только, что художественный перевод снова (в который уже раз?) остался в стороне. Будто «и миф, и сказ, и притча» переносятся от литературы к литературе безотносительно к переводу – неисповедимым «наитием»…

Перед нами сегодня конкретно и практически встает один из «осевых» вопросов нашей многонациональной культуры: как соотносятся интернациональное и национальное в непосредственной художественной ткани произведения? В самой их текстуально «осязаемой» структуре?

Долгой – многовековой и многотрудной – дорогой продвигался к выяснению этого взаимодействия художественный перевод.

Еще для Кантемира, «птенца гнезда Петрова», но и человека, над кем допетровское, доновоевропейское мироощущение сохраняет силу и власть, переложения из других национальных литератур суть в первую очередь универсальные «примеры», образцы для всеобщего подражания, как эстетического, так и этического.

Римлянин Гораций сочиняет эпистолы; грек Одиссей фигурирует в одной из них. Однако нас, русских толмачей и читателей, должен (по мнению Кантемира) интересовать не греко-римский колорит, а «педагогический» смысл подлинника: мудрыми советами Одиссея «более, нежели храбростию… богатырей, Троия добыта». Но и троянский сюжет – также лишь общечеловечески поучительный пример: «добродетель и мудрость суть крайнее человеков добро, и одне только те могут надежно их провести сквозь пропасти…» 11.

Иными словами: Кантемир не то чтобы не замечает, как национально-особенное просвечивает в общезначимом. Замечать-то, видимо, замечает, но вся его художническая заинтересованность (и переводческая, и читательско-комментаторская) устремлена без остатка на общезначимое.

Соответствующим образом применялся и оценивался национальный колорит собственный, «домашний». У Державина фигурирует некий плутоватый мужичок, который,

…Чтоб слабым стариком

Казаться, гуню вздел худую,

Покрылся белым париком

И, бороду себе седую.

Привеся, посох в руки взял,

Пошел в лесу ловить дичину…

 

«Дичиной» послужил ему, как выясняется, женский пол; рассказ венчается моралью: «Не верьте, красные девицы, вперед и бороде седой!» – вполне логично и уместно. Менее уместно и логично (на наш сегодняшний взгляд) то обстоятельство, что мужичок в «худой гуне» – это античный бог любви, проказник Эрот.

Персонажам иной культуры Державин, как это делал и Кантемир, «придает черты, свойственные русскому быту» 12, – верно. Однако возможно это постольку, поскольку и «чужой» сюжет, и «свой» быт восприняты в едином «учительном» их предназначении.

Для такого подхода потребно было особенное «космополитическое» пространство, специфическая культурная модель (в нашем случае – классицизм). Когда же на арену вышел романтизм, он обосновал и закрепил понятие «местного» (то есть национального) колорита13.

  1. Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч. в 15-ти томах, т. 4, Гослитиздат, М. 1948, стр. 503.[]
  2. Ю. Левин, Национальная литература и перевод, в сб. «Актуальные проблемы теории художественного перевода. Материалы Всесоюзного симпозиума», т. I, М. 1967, стр. 80.[]
  3. Гиви Гачечиладзе, Художественный перевод и литературные взаимосвязи, «Советский писатель», М. 1972, стр. 6.[]
  4. «В. И. Ленин о литературе и искусстве», «Художественная литература», М. 1967, стр. 666.[]
  5. Максим Рыльский, Чехов в украинском переводе, в сб. «Мастерство перевода», вып. 7, «Советский писатель», М. 1970, стр. 419.[]
  6. П. Топер, Заключительное слово, в сб. «Актуальные проблемы теории художественного перевода. Материалы Всесоюзного симпозиума», т. II, стр. 338, 340.[]
  7. А. Абуашвили, Два цвета, «Вопросы литературы», 1976, N 3.[]
  8. Немаловажна при этом установка критика: брать литературные величины соизмеримые, переводы неслучайные. Оттого и заключение несет в себе не эмоцию скоропреходящей раздраженности, а энергию глубоко выношенной и общезначимой мысли.[]
  9. В сб. «Вопросы оптимализации естественных коммуникативных систем». Под общей редакцией О. С. Ахмановой, Изд. МГУ, 1971, стр. 27.[]
  10. Л. Аннинский, Жажду беллетризма! «Литературная газета», 1 марта 1978 года.[]
  11. Антиох Кантемир, Письмо Харитона Макентина к приятелю о сложении стихов русских, СПб. 1744, стр. 25.[]
  12. А. Западов, Мастерство Державина, «Советский писатель», М. 1958, стр. 152.[]
  13. Проспер Мериме вспоминал о себе и своих единомышленниках-романтиках: «Мы говорили классикам: «Ваши греки вовсе не греки, ваши римляне вовсе не римляне. Вы не умеете придавать вашим образам местный колорит…» Мы очень гордились этим выражением и полагали, что сами выдумали и это слово и то, что им выражалось», – Проспер Мериме, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 1, «Правда», М. 1963, стр. 53.[]

Цитировать

Новикова, М. Всесоюзный контекст / М. Новикова // Вопросы литературы. - 1978 - №10. - C. 26-54
Копировать