№11, 1964/На темы современности

Вперед к Пушкину

Совсем недавно отшумели споры о традициях и новаторстве в поэзии, вернее, отшумела лишь их очередная волна, так как сами споры вряд ли когда-нибудь прекратятся, потому что вечно современна и даже злободневна их проблема.
Разные точки зрения проявились в споре – подчас весьма крайние. Прозвучало и явное пренебрежение к классической традиции (или явное ее непонимание), когда близость к литературным предшественникам была приравнена к «кровосмешению». С другой стороны, в словах некоторых поэтов, придерживающихся иной точки зрения, само это следование классической традиции выглядело чем-то слишком простым и нетрудным, как будто стоит только захотеть – и ты сможешь считаться последователем Пушкина.
Повторяю, это – крайние (и упрощающие дело) точки зрения, а в спорах было высказано и немало куда более здравого. Но так или иначе интересно и показательно, что классическая (то есть в применении к поэзии прежде всего пушкинская) традиция вновь оказалась вопросом, потребовавшим разрешения, и (что, может быть, особенно интересно и показательно) наиболее горячее участие в спорах приняли «практики» – сами поэты.
Это очень понятно. Сегодняшняя наша лирика (независимо от возраста поэтов) переживает период взросления, все больше тянется к философским обобщениям, к гармоничности, к ясности – ко всему, идеалом чего для нас остается пушкинский стих. Может быть, сейчас как никогда стремительно отцветает, обнажает свою никчемность и необязательность самоцельное изобретательство; стих, проясненный стремлением к гармонии и ощущением человеческого идеала, требует все более целенаправленных и целесообразных поэтических средств. И это тоже имеет самое прямое отношение к Пушкину.
Мне кажется, «пушкинская проблема» стала сейчас – и все больше будет становиться – поистине насущной. Нам необходимо осознать применительно к Пушкину весь живой, действенный, а не формальный смысл слова «традиция»; необходимо понять, что же это значит: следовать Пушкину? Значит ли это намеренно отказаться от достижений всей русской поэзии после Пушкина (а порою в наших спорах звучит и такое мнение)? Или все это значительно сложнее и пушкинская традиция была естественно развита последующими поэтами – вплоть до Маяковского?
Конечно, это вопрос риторический; ясно, что «сложнее». Но одного этого осознания мало – надо как можно точнее понять содержание проблемы.
Как известно, Пушкин сделал пометки на сборнике стихов наиболее талантливого и близкого своего предшественника – Батюшкова. В юности он был батюшковским учеником и даже подражателем, в зрелости он оказался суровым к учителю.
Пушкин оставил на полях книги много беглых оценок. Среди них и такие: «Очень мило», «Прекрасно», «Прелесть!». Но больше таких: «Дурно», «Вяло», «Темно», «Пошло», «Слабо», «Какая дрянь».
Оценки эти тем интереснее, что не предназначались для постороннего глаза и были скорее выражением претензий зрелого Пушкина к поэзии, чем попыткой объективно разобраться в том значении, которое стихи Батюшкова имели для своего времени.
В каких случаях появляются на полях суровые замечания? В тех, когда Батюшков не поднимается над романтической традицией, над условностями, установленными «просвещенным вкусом». Именно так – не только слабые выражения Батюшкова, но и все обычное, вполне традиционное Пушкин оценивает кратко и беспощадно: «Темно». «Вяло».
Батюшков был замечательным поэтом (на этой же книге Пушкин сделал и такую запись: «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков»). Но все – и даже лучшие его стихотворения – были еще и условны и риторичны. Истинное, горячее чувство поэта боролось с ходульной, но – увы – общепринятой традицией даже в батюшковском шедевре, в послании «К Дашкову»:
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары;
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
…Трикраты с ужасом потом
Бродил в Москве опустошенной,
Среди развалин и могил;
Трикраты прах ее священный
Слезами скорби омочил…

Разумеется, для нас эти стихи звучат иначе, чем звучали для современников Батюшкова – да еще для тех, кто и сам пережил двенадцатый год. Разумеется, некоторая напыщенность и пафосность этих стихов (идущая, повторяю, не от неискренности поэта, а от традиции, от пресловутого «так принято») мешают нам куда больше, чем первым их читателям, – ведь они тоже были убеждены, что «так принято». Но очень скоро этим читателям предстояло встретиться с Пушкиным – и каким же ошеломляющим открытием стал для них естественный стих, освободившийся от стесняющих его правил и ограничений!
Батюшкову еще трудно было представить, что даже в «высокой поэзии» совсем не обязательно говорить в таких выражениях: «трикраты прах ее священный слезами скорби омочил»; что можно сказать и иначе – например, как сказал сам Пушкин: «О чем, бродя один, так горько плачу я?» Точно так же и пушкинский Ленский, писавший перед поединком: «Паду ли я, стрелой пронзенный, иль мимо пролетит она…», не знал, как конкретно и зримо опишет его дуэль Пушкин.
Конечно, нельзя сравнивать сильные (несмотря ни на что) стихи Батюшкова с полупародийными строчками Ленского. Но можно сравнивать те условности, те поэтические предрассудки, что держали в плену их обоих. Недаром (хотя и невольно) Пушкин оценил стихи Ленского точно теми же словами, что и не понравившиеся ему строчки Батюшкова: «Так он писал темно и вяло…»
Что же нравилось Пушкину в Батюшкове? Что оценивал он нечастым словом «прекрасно»?
Оказывается, как раз те строки, где конкретность ви´дения, конкретность чувства побеждает романтическую условность. Например:
Но волны напрасно яряся хлестали:
Я черпал их шлемом; работал веслом1.

В самом деле, как выразительно, как реально звучит этот простой рассказ о простых человеческих действиях – в особенности рядом со строками, где те же действия переданы готовыми романтическими эпитетами и сравнениями:
Я, хладную влагу рукой рассекая,
Как лебедь отважный по морю иду…

То, что у Батюшкова было почти случайностью, невольным пред восхищением, у Пушкина стало принципом. Это и имел в виду Тургенев, сказавший в своей речи о Пушкине: «Ему и восемнадцати лет не было, когда Батюшков, прочитав его элегию: «Редеет облаков летучая гряда», воскликнул: «Злодей! как он стал писать!»… Быть может, воскликнув: «Злодей!», Батюшков смутно предчувствовал, что иные его стихи и обороты будут называться пушкинскими, хотя и явились раньше пушкинских».
Допушкинский стих в целом был риторичен. Он и не мог быть иным, ибо риторика была совершенно естественным проявлением ограниченности тогдашнего художественного мышления.
В стихах как бы существовали отдельно объективный мир и поэт, нечто думающий об этом мире (я говорю об общем положении, а не об исключениях). Человек, предстающий нам в стихах, был как бы удален от читателя – до такой степени, что невозможно было различить всей сложности, тонкости, индивидуальности его характера. По словам одного критика, поэты того времени «свой внутренний мир, свои чувства… изображали в их «идеальном», несколько отвлеченном виде…», а «лирический герой пушкинских стихов – это человек «крупным планом».
Да, в стихах Пушкина впервые проявился взгляд живого, нисколько не условного человека. Начиная с Пушкина, поэзия (настоящая поэзия, разумеется) стала проще, естественнее, общедоступнее. Но этот путь к простоте был вовсе не прост. Его начало совпало с началом непрекращающейся революции в поэтической форме – той революции, с которой связаны самые современные поиски и находки XX века.
…Юрий Олеша писал:
«У Пушкина есть некоторые строки, наличие которых у поэта той эпохи кажется просто непостижимым:
Когда сюда, на этот гордый гроб
Придете2 кудри наклонять и плакать.

«Кудри наклонять» – это результат обостренного приглядывания к вещи, несвойственного поэтам тех времен. Это слишком «крупный план» для тогдашнего поэтического мышления, умевшего создавать мощные образы, но все же не без оттенка риторики, – «и звезда с звездою говорит».
…Это шаг поэта в иную, более позднюю поэтику. Ничего не было бы удивительного, если бы кто-либо, даже и знающий поэзию, стал бы не соглашаться с тем, что эти два стиха именно Пушкина.
– Что вы! Это какой-то новый поэт! Блок?»
Это талантливое наблюдение. Но Олеша неправ, когда говорит, что появление этих строк у Пушкина кажется неправдоподобным.
Когда мы встречаем такие же смелые выражения у Жуковского, или Державина, или Катенина, или Дельвига (а у них можно найти подобные строчки, хотя, разумеется, и не такой силы), это, действительно, кажется непостижимым, словно бы преждевременным. Скажем, и впрямь трудно поверить, что вот эти строки, где сама нереальность передана реальнейшими средствами, принадлежат Жуковскому:
То было тьма без темноты;
То было бездна пустоты
Без протяженья и границ;
То были образы без лиц…

Стихи эти прямо-таки помечены XX веком, веком неевклидовой геометрии и теории относительности. Сразу же хочется закончить их хлебниковским:
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо.

Для Жуковского это действительно редкость и странность. Что же до Пушкина, то у него строк, подобных «наклоненным кудрям», очень много. И связано это как раз с преодолением той самой ограниченности, которая сковала художественное мышление даже такого поэта, как Батюшков.
«Кудри наклонять» – это не только «обостренное приглядывание к вещи», как пишет Олеша; это прежде всего эмоциональное, живое, влюбленное приглядывание.
О пусть умру сейчас у ваших ног.
Пусть бедный прах мой здесь же похоронят
Не подле праха, милого для вас,
Не тут – не близко – дале где-нибудь,
Там – у дверей – у самого порога,
Чтоб камня моего могли коснуться
Вы легкою ногой или одеждой,
Когда сюда, на этот гордый гроб
Пойдете кудри наклонять и плакать.

Так говорит Дон Гуан, переодетый монахом, – так он заклинает Дону Анну. И маленький этот монолог – целая история зарождения чувства.
Конечно, Дон Гуан слишком талантливый и опытный, слишком вдохновенный соблазнитель, чтоб говорить женщине пошлые и избитые комплименты. Соблазняя, он становится почти художником. И все же начало этого монолога – риторично и общо, при всей своей виртуозности оно пока холодновато. Здесь есть все что угодно, кроме искренней любви.
И вдруг – мало-помалу слова эти теплеют, человек, еще считающий себя соблазнителем, оказывается влюбленным, сам того пока не сознавая; и в речи его звучит ревнивая, неприязненная зависть к «гордому гробу»;

  1. Подчеркнуто Пушкиным. []
  2. Олеша цитирует неточно: у Пушкина «пойдете».[]

Цитировать

Рассадин, С. Вперед к Пушкину / С. Рассадин // Вопросы литературы. - 1964 - №11. - C. 30-45
Копировать