Возможные решения
…То, что не поддается исследованию, как бы подтрунивает над нашей исследовательской неугомонностью, приманивая нас к мнимым рубежам и вехам, за которыми, стоит лишь их достигнуть, открываются новые дали…
Томас Манн, «Иосиф и его братья».
1
Лев Толстой сказал: «Наука и искусство так же тесно связаны между собой, как легкие и сердце…» И объяснил, в чем виделась ему эта тесная связь: «Искусство есть орган жизни человечества, переводящий разумное сознание людей в чувство».
За этим таилось молчаливое предположение, что наука целиком лежит в сфере разумного сознания, а искусство с такой же полнотой исчерпывает себя в сфере чувства. Сколько тут правды и, сколько заблуждения? Не стоит нам влезать в этот старый спор. Он и в самом деле старый. На протяжении столетий европейские университеты давали своим воспитанникам – физикам, геометрам, врачам – странные ученые степени «бакалавра искусств» и «магистра искусств». А Пушкин называл кабинет писателя «ученым кабинетом»…
Здесь стоило вспомнить мысли Толстого вовсе не затем, чтобы согласиться с ним или отвергнуть его строгое разделение сфер искусства и науки. Толстой любил крайности. Говорят, что истина любит золотую середину. Так ли это и в данном случае, не столь уж важно. Важно другое: поверить Толстому. Да, наука и искусство, при всей их противоположности, связаны деятельнейшей связью – не менее глубокой и жизненно нерушимой, чем связь дыхания и кровообращения. Органы жизни человечества! – это сказано с толстовской ясностью и щедростью.
Как об инструменте самопознания природы, человечество узнало о себе уже очень много. Так много, что вместилищем этого знания не могли бы стать ни Аристотель, ни Лейбниц, ни Ломоносов, ни Гумбольдт… Но удивительным образом в этих разветвленных знаниях остается почти не заполненным один пробел. (Я говорю осторожно – «почти не заполненным», чтобы на случай возможного возражения иметь в запасе ссылку и на свою недостаточную осведомленность, и на свою достаточную предусмотрительность. Однако почему-то мне кажется, что такая предусмотрительность тут избыточна.)
Прогибаются библиотечные полки под мудрой тяжестью подробнейших сочинений о науке и об искусстве.
Отдельно – о науке.
И отдельно – об искусстве.
Но о механизме и об истории теснейшего взаимодействия этих: органов жизни человечества не написано почти ничего. Почти ничего, кроме общих философских и философических размышлений да еще случайных конкретных замет.
Чтобы избежать кривотолков и сразу быть понятым верно, хочу сказать, что в этом дневниковом разговоре сфера науки, в сущности, ограничивается только естествознанием.
Во взаимоотношениях искусства с гуманитарией и, главное, с «наукой наук» – философией – дело обстоит лучше и проще. Проще – в том смысле, что на этом плацдарме толстовская «тесная связь» возникает как бы сама собой, по необходимости. Потому о ней немало говорится и пишется. А науки о природе далеки от искусства. Во времена Лукреция Кара эта «далекость» едва ли ощущалась реально. Но с веками она становилась все разительней и сегодня выглядит как пропасть, которую не перешагнуть.
Отчего это так? Да оттого, что путь от Лукреция до Эйнштейна – это путь человечества от поэтической натурфилософии к математической доказательности знания. Путь от образа к формуле. Однако, отдаляясь от искусства, науки о природе вовсе не отдаляются от человека. Напротив: они делаются все нужнее человеческому обществу. Все больше они овладевают раздумьями людей. Все ощутимей вмешиваются в судьбы истории. «Непонятный» Эйнштейн деспотичней вторгается в нашу жизнь, чем «понятный» Лукреций вторгался в жизнь своих современников.
Но если так, то мало одного утверждения: «науки б природе далеки от искусства». Существенней, что и на этом плацдарме не может не проявляться тесное взаимодействие органов жизни человечества! А часто ли мы над этим задумываемся?
Тут зияют пробелы. И почти не заполняются. Отчего же?
Не оттого ли, что человечество любит тратить свое трудолюбие на достижимые цели и предпочитает направлять свое деятельное любопытство туда, где его можно с уверенностью удовлетворить? А тут и цель не слишком ясна, и пути к ней теряются в тумане.
В самом деле…
Научные открытия и произведения искусства – у них всегда есть паспорта. У них всегда есть географическая и историческая прописка. Они социальны и национальны по происхождению. Но наиболее достойные из них ведут и «всесветную», интернациональную жизнь. Они принадлежат всем и навсегда. Словом, действительно «органы жизни человечества», не меньше!
И вот нити зависимости искусства от науки, нити влияния искусства на науку… И те и другие опутывают историю человеческой культуры, как незримые линии широт и меридианов опутывают шар земной. Они протягиваются через века и эпохи, не считаясь с рубежами истории. Какой невообразимо причудливый клубок! Кажется, даже кибернетической машине его не распутать. Неизвестно, как запрограммировать ее работу. Удивительно ли, что тут пасуют любопытство и трудолюбие? Нет вдохновляющего предчувствия, что усилия дадут однозначные и убедительные результаты…
Если бы до Кеплера и Ньютона астрономам был задан вопрос о роли Луны в чередовании океанских приливов и отливов, что ответили бы ученые мужи любопытствующему современнику? Одни сочли бы его шутником, другие – мистиком, третьи – взрослым ребенком, не забывшим своих детских «почему?». Но ответа у них не нашлось бы.
Вопросы возможны любые. Однако как поручиться заранее, что есть хоть малейший смысл выяснять значение «Гамлета» для истории создания неэвклидовой геометрии? Или говорить о влиянии новаторства Маяковского на успехи атомной физики? Было сказано Омаром Хайямом: «Замысел неясен – где же связь?»
Мне запомнилось, как молодой писатель З. в беседе с одним историком естествознания настойчиво допытывался, можно ли утверждать, что Хемингуэй писал бы совсем иным стилем, не будь он современником теории относительности. А пожилой литературовед Р. осведомлялся, не исследовал ли кто-нибудь влияние музыки Баха на формирование научного стиля Эйнштейна. Дело было в 1962 году – вопрошающих никто бы не заподозрил в мистицизме. И шутниками не назвал бы. И взрослыми детьми тоже.
До решения вопроса о Луне и приливах просто должна была дорасти механика. Вопрос казался бессмысленным, а был всего лишь преждевременным. Но можно ли это же сказать о таких сомнительных проблемах, как «Шекспир и Лобачевский» или «теория относительности и Хемингуэй»? Существуют ли вообще такие проблемы? Есть ли в них реальное, а не выдуманное содержание? И что это за воображаемая наука, которой следовало бы дорасти до решения таких загадок?
Может быть, нужно здесь ограничиться старой пословицей: «Дурак в воду камень закинет, десятеро умных не вытащат»? Или в современном духе: один дилетант может поставить такую задачу, что десять институтов кибернетики не составят алгоритма ее решения.
Немецкий публицист начала нашего века А. Мошковский интересовался такими проблемами. Он позволял себе философствовать обо всем на свете. «…Мои работы, – писал он, – были посвящены большей частью пограничным вопросам, тем областям, которые принадлежат и всем наукам, и ни одной, – где искусство и жизнь туманно сливаются с естествознанием и метафизикой». И с откровенностью, делавшей ему честь, признавался: «Такого рода размышления по большей части не приводят ни к каким определенным выводам…»
Есть один простейший алгоритм, по которому издавна и безотказно работают историки культуры: толстовская тесная связь, между искусством и наукой раскрывается ими только как связь, близнецов во чреве матери – до рождения.
Это чрево – эпоха с ее историческим своеобразием. Историк открывает картину зачаточной жизни близнецов. Но с момента рождения связь между близнецами почему-то кончается, словно и в самой действительности проследить ее дальше немыслимо. Словно человековедение и естествознание одной эпохи – независимые переменные, связанные лишь общим началом координат.
Пишется об этом примерно так: «В ту же эпоху, когда создавал свои бессмертные творения Шекспир, на другом конце Европы; жил и трудился великий Галилей. Общей почвой, взрастившей их гении, была пора разложения феодализма в передовых европейских странах и зарождение новых общественных отношений…»
Все! И не возражайте, что вам этого мало. В ответ вы будете отосланы к бесконечным каталогам работ о Шекспире и работ о Галилее. Что же касается «тесной связи», вам будет справедливо указано: хотя они родились в одном и том же 1564 году, Шекспир не знал Галилея, а Галилей – Шекспира. И не только, лично, но и по сочинениям. Словом, будет научно обнаружено, что оба великих современника, не будучи сопространственниками, были и впрямь совершенно независимыми переменными…
Однако в любой биографии Галилея можно еще прочесть, что он оказал большое влияние и на литературно-художественную жизнь своей эпохи. Так что же – противоречие? Нет. Вы узнаете, что речь идет просто о литературных трудах самого Галилея. Прежде всего своими «Рассуждениями о поэмах Тассо» оказал о» это влияние на искусство Италии. Не механикой своей, не новой естественнонаучной картиной мира, не революционным могуществом своего физико-математического мышления, а лишь прямой своей причастностью к литературе оказался он важен писателям-соотечественникам. Так, и только так!
По простейшему алгоритму историй культур, взаимодействия, конечно, происходят, но лишь в пределах одного ряда: в каждом параллельном ряду – свои. Кесарю – кесарево, науке – науково, искусству – искусствово!
Так уж не зря ли мы поверили Толстому? Если даже в пределах одной и той же эпохи искусство и наука могут быть внешне так независимы, что же можно сказать о нитях, которые будто бы протягиваются через века, не считаясь с рубежами истории?
Может быть, Толстой, а вслед за ним и мы, ему доверившиеся, просто-напросто преувеличиваем?
2
Пожалуй, все-таки, не преувеличиваем.
«…Если вы спросите, кто вызывает сейчас во мне наибольший интерес, то я отвечу: Достоевский! – Он повторил это имя несколько раз с особенным ударением. И, чтобы пресечь в корне всякое возражение, он добавил: – Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс!»
Это сказал Альберт Эйнштейн.
«Сейчас» было началом 20-х годов, временем первого торжества теории относительности. Ее необычайные идеи только что получили экспериментальное подтверждение. Имя Эйнштейна было у всех на устах, и к нему приходили письма с почти космическим адресом: «Европа, Эйнштейну». Он уже начал вести свои поиски всеобъемлющей теории поля. И в это-то время неожиданное признание: «Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс!»
К счастью, А. Мошковский сохранил это признание, А если б оно исчезло? Как выглядела бы тогда проблема «Достоевский – Эйнштейн»? Сомнительно? Нет, гораздо хуже.
Ведь не были они ни современниками, ни сопространственниками – великий русский писатель и великий немецкий физик. И трудно вообразить себе меньшее «родство душ», чем у этих двух замечательных людей. Тот, кому взбрело бы на ум априорно предположить духовную связь Эйнштейна с Достоевским, показался бы нам двойником известного физика Вильяма Крукса, который питал антифизическую надежду услышать на спиритическом сеансе голос покойной жены.
Что же делать с признанием Эйнштейна историкам культуры? Пропустить его мимо ушей? Тут ведь параллельность рядов – искусство и природоведение – резко нарушена. Они наглядно пересеклись, и притом самым непредвиденным образом.
Разумеется, возникли истолкования эйнштейновских слов о Достоевском. Первое дал сам А. Мошковский.
Он спросил Эйнштейна: не в том ли все дело, что «Братья Карамазовы» – единственная в своем роде духовная ценность, » отличие от математических открытий Гаусса, которые мог бы сделать в конце концов и любой другой исследователь?
Эйнштейн отверг такое предположение: «…лучшее, что нам дал Гаусс, тоже мог дать только он один». Это было по меньшей мере спорное возражение: ведь содержание научных открытий целиком принадлежит природе, а не ее исследователям. Хочется даже просто сказать: Эйнштейн был не прав. Его мысль противоречила самому существу науки: объективности ее истин! Однако очень трудно произносить такие безоговорочные фразы… Вспоминается один философский доклад, в котором говорилось: «Эйнштейн недопонимал объективного смысла теории относительности». И еще в памяти всплывает смешной эпизод из жизни Эйнштейна. Однажды в берлинском трамвае он миролюбиво заметил кондуктору, что тот неправильно дал ему сдачи. Кондуктор пересчитал монеты и убедился, что ошибки не было. Оскорбленный в своем арифметическом достоинстве, он сказал Эйнштейну: «Беда с вами – вы не знаете цифр!..» Всегда есть опасность оказаться в положении того философа или того кондуктора: велик соблазн гордиться своей безошибочностью в задачках на сложение.
Право же, Эйнштейн прекрасно «допонимал», что все истинные открытия Гаусса раньше или позже стали бы достоянием математики, даже если бы сын брауншвейгского водопроводчика никогда и не появился на свет божий. Но было бы по плечу кому-нибудь другому тоже дать все «лучшее, что нам дал Гаусс»? Другими словами, можно ли вообразить себе, что всеобъемлющий математический гений Гаусса с такой же полнотой воплотился бы в другом ученом? Вот вопрос, на который Эйнштейн ответил отрицательно. И разве он был не прав?
Квантовая теория света, расшифровка броуновского движения, специальный принцип относительности… И без Эйнштейна все это так или иначе стало бы с годами достоянием науки. Но суметь в одном и том же 1905 году, в одном и том же томе «Анналов физики» преподнести науке как единый дар три эпохальных открытия – для этого нужно было быть единственным в своей гениальности созданием природы и истории! А затем в течение последующих десяти лет построить теорию тяготения и завершить новую картину мироздания – для этого нужно было обладать единственностью в квадрате!
Это не было тайной ни для кого. И для Эйнштейна тоже. Он был человеком ясного самосознания. И не скрывал, что торжество теории относительности доставляло ему ни с чем не сравнимые радости самоудовлетворения. От нескромных гениев он отличался тем, что не делал из своего величия суетных выводов – не требовал от человечества взамен ничего. Но вопрос Мошковского был неосмотрительным: он вынуждал Эйнштейна к полному и неоправданному самоотречению – допустить приход «другого Гаусса» было то же, что допустить возможность «другого Эйнштейна»!
Мошковский не заметил своей опрометчивости. И тотчас предложил новую – столь же опрометчивую – догадку.
Он спросил: не в том ли все дело, что великие произведения искусства никогда «не надоедают», к ним можно возвращаться снова и снова, открывая в их глубинах еще неведомые источники наслаждения? Он не добавил: «в отличие от великих созданий научного гения», – очевидно, внезапно заговорил такт.
Однако Эйнштейна нельзя было провести. Он сам договорил недоговоренное. И, конечно, второй вариант был тоже отвергнут сразу. «…И к великим научным теориям мы можем возвращаться снова и снова, и впечатление от этого нисколько не ослабевает, – заметил Эйнштейн. –…Скажу без стеснения: я наслаждаюсь моими собственными теориями, и мне никогда не надоедает мысленно повторять их самому себе». (Эта детская откровенность была в нем замечательна!)
Он сам дал толкование своему пристрастию к Достоевскому, Он объяснил его «этическим удовлетворением», которое приносят «Братья Карамазовы». К сожалению, Мошковский не расспросил, что это значит… А стоило бы.
Едва ли речь шла просто о нравственных чаяниях Эйнштейна – человека, жаждавшего всю жизнь справедливости и терпимости. Как известно, у него были для этого основания: насмешки непонимающих, травля инакомыслящих, угрозы расистов, изгнание, одиночество… Но разве Достоевский годился в утешители? Разве гармонически разрешались у него драмы жизни? Когда бы о такого рода этическом удовлетворении думал Эйнштейн, право же, он поискал бы его в ином месте.
Из великих той же поры, что и Достоевский, к его услугам был бы, скажем, Диккенс. К тому же существует убеждение, будто люди науки читают стихи и романы, ходят на выставки и концерты только ради развлечения – дабы отвлечься от своих навязчивых дум. Им самим не слишком часто приходит в голову, что они ищут и находят в искусстве еще и незаменимый источник безотчетного внутреннего обогащения. Так вот – великий Диккенс мог бы послужить Эйнштейну вдобавок и великим развлекателем. Кстати сказать, другой гигант современной физики – первооткрыватель атомного ядра Эрнст Резерфорд – любил пересказывать внукам веселые злоключения мистера Пикквика. Но, кроме того, уверял, что Диккенс ему существенно нужен, и говорил об этом, кажется, почти эйнштейновскими словами: «Он мне много дает!»
Итак, почему же все-таки Эйнштейн нашел для себя Достоевского? И зачем он «любых научных мыслителей» поставил хотя и рядом с ним, но все же ниже? С точки зрения житейски понимаемого этического удовлетворения «король математиков» Гаусс не мог ему дать вообще ничего. Нуль. Но кто же соотносит с нулем то, что дорого его душе! Эйнштейну это не позволила бы сделать дисциплина математического мышления.
Нет, очевидно, «этическое удовлетворение» имело другой, не житейский смысл.
Какой же?
Самотолкование Эйнштейна осталось нерасшифрованным. Виноват был Мошковский. В своих бесценных беседах с «господином профессором» он слишком любил сам вдоволь поговорить… Нерасшифрованное лишено однозначности.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.