№4, 1977/Публикации. Воспоминания. Сообщения

«Вот они и вышли!» (Воспоминания об Э. Казакевиче)

Мне хочется рассказать одну историю из писательской жизни Эммануила Казакевича. Она связана с появлением его маленькой повести «Двое в степи».

Начну, однако, издалека. У всякой истории есть предыстория, а у той – своя, и то, что могло бы сойти за старт, на самом деле теряется в глубинах души и жизни. Начать издалека побуждает еще и подспудное желание оправдать свое право даже на эти короткие воспоминания.

…Память о долгой дружбе – как старая дорога, зарастающая понемногу травой: она вся в невидимых со стороны колдобинах и бугорках мудреных подробностей. Возвращаться по ней назад хорошо бы вдвоем – с тем, с кем она была пройдена. Хорошо бы отзываться на жадное «а помнишь?» и самому бы твердить этот жадный вопрос. Словом, хорошо бы писать воспоминания о живом. Но их пишут после того, как дорога оборвалась на нежданном-негаданном повороте. Возвращаться назад приходится в одиночестве. И потому это нелегко. Чем ближе был друг, тем труднее о нем писать. Еще и потому труднее, что чем ближе был он, тем разветвленней в памяти о пережитом и переговоренном все обнаженно-доверительное, а пересказывать это без ведома и разрешения ушедшего как-то не получается. Ловишь себя на чувстве, будто готовишься предать былое, безоглядное доверие. Лучше помолчать – пусть еще пройдет время.

Итак, всего одна историйка, на которую разрешения не требуется. Но сперва – о начале дороги.

Нас свела не случайная встреча, а война. Мы познакомились на рубеже июня – июля 41-го года во дворе распущенной на летние каникулы школы в районе Арбата. Там происходил сбор писательского народного ополчения перед выходом из Москвы.

Среди известных писателей уже вполне почтенного возраста – таких, как Юрий Либединский или Рувим Фраерман, Александр Бек или Николай Вильям-Вильмонт, Степан Злобин или Александр Роскин, – узкоплечий ополченец совсем юношеского вида в синем свитере показался мне ровесником, а по несмелой повадке – тоже только начинающим литератором. (Позднее я узнал, что ошибся: в незнакомой мне еврейской поэзии он уже заслужил к тому времени славу талантливейшего из молодых.) В ту поворотную минуту – а выглядела она минутой ухода да фронт – искалось в окружающих сходство с собой и внимание лепилось к пустякам: смотри-ка, такой же вещмешок, такие же ботинки, те же очки. И худоба, и вроде бы студенческая неухоженность…

Он сидел на свеженькой ремонтной доске у стены, и место рядом с ним пустовало. Я устроился на этом месте без всяких там «вы не возражаете?» или «если позволите?». Нам ни минуты не случилось быть на «вы». Обменялись внимательными взглядами искоса, из-под очков, а потом рукопожатием, как уже связанные неизвестным, но единым будущим однополчане. Назвались друг другу. Его имя мне ничего не сказало. Тем меньше мое – ему. Тотчас установили, у кого сколько диоптрий. И тотчас убедились, что по мирному времени – оба белобилетники. Ему было двадцать восемь, мне – двадцать семь. Разговор не запомнился, но остался в памяти жест: он пощупал рукой мой податливый бицепс. Тогда и я пощупал рукой его податливый бицепс. «Не Бальзак!» – сказал о». И чем-то мгновенно – на всю жизнь – понравился мне… Одинаковость роста сделала свое дело: когда нестройно строилась наша колонна, мы стали рядом. Потом перестроение по четыре нас развело, и помню легкий укол сожаления, что это случилось.

А через три месяца, на дождливом рубеже сентября – октября, где-то под Семлевом за Вязьмой, был второй укол сожаления. По-настоящему серьезный – с комом в горле, как при расставании надолго, если не навсегда. Дело в том, что из той короткой череды дней и недель ополченческой жизни два с лишним месяца мы были волею обстоятельств совершенно неразлучны.

В конце июля нас обоих, возможно как самых молодых, перевели из писательской роты в отдельный отряд Особого отдела армии, а оттуда – в 13-ю дивизию, где ополченцы Ростокинского района либо знали друг друга с довоенных времен, либо успели тесно сжиться в первых испытаниях войны. Нас восприняли как залетных птиц. И шалашик у нас был на двоих, и в наряды нас назначали вдвоем, и патрульную службу мы несли вместе, и бок о бок караулили ночами провиантский склад.

Вместе мы подали заявления в школу младших лейтенантов и вместе где-то в лесу проходили медкомиссию. У Казакевича близорукость была чуть сильнее, и, страшно боясь, что он вдруг не пройдет, мы перед окулистом хитро перепугали очки, дабы уравнять наши шансы. Не прошел, однако, я. Так на исходе сентября настала минута, когда мы напоследок снова вместе шли по лесной дороге, но один был уезжающим – неизвестно куда, а другой провожающим – неизвестно почему.

Я вспомнил о начале нашей дружбы только затем, чтобы сказать о существенности ее истоков. Она длилась потом двадцать лет – до самой его смерти. И не всегда отличалась безоблачностью. Бывали глухие размолвки, но никогда – из-за вздора или третьих лиц, а тоже из-за вещей существенных. Однако те давние истоки всякий раз оказывались еще существенней и возвращали мне (или нам) то, что на время утрачивалось.

И был, наконец, приступ безвыходной жалости-печали – трагической, ничем и никем не отменимой, – когда в сентябре 62-го года он, уже обреченный, лежал в 13-й больнице, один, в палате со второй пустовавшей постелью. На его исхудавшем лице без очков громоздилась обезболивающая маска с закисью азота – веселящим газом, и он в обычной своей манере легко острил: «Смотри, чем я не четвертый космонавт?!» И, чуть поглаживая желтой рукою оперированный живот, с почти достоверным оптимизмом говорил: «Слушай, у тебя же здесь тоже нехорошо, ложись на эту пустую койку, – вместе нам будет лучше и вылечат нас вместе!» Маргарита Алигер – его преданнейший друг той поры – смотрела на меня от окна безнадежно серьезными глазами, внушая на расстоянии, что надо соглашаться, надо соглашаться! И я, в подражанье ему, старался улыбаться тоже подостоверней, и отвечал, что это прекрасная идея, и вспоминал пустующее место на свеженькой ремонтной доске в июльском дворе московской школы, и опустевшую дорогу, по которой ушел он в сентябрьском лесу за Вязьмой…

Он ушел тогда превращаться из прирожденно штатского человека в доподлинно боевого офицера. И прошло около полугода, прежде чем в феврале и марте 42-го вдали от ополченского Подмосковья – за Калугой – я получил в редакции газеты 10-й армии три письма от младшего лейтенанта Казакевича, уже сполна вкусившего невзгод и радостей истинно фронтовой жизни. Те завораживающие письма сохранились. В одном из них были строки:

«Я адъютант командира части… Он меня любит, и это чего-нибудь да стоит.

…Я мог бы иметь много свободного времени, но оно бы тяготило меня. Писать я не могу, ибо, утратив один язык, я не обрел еще другого – это во-первых, или, вернее, во-вторых, и в сердце пустовато – это во-вторых, или, вернее, во-первых.

Несмотря на мое служебное положение, обязывающее по традиции быть ловеласом, мною только изредка овладевают греховные желания… Не понимаю, что сие означает… может быть, необходимое отупение после октябрьско-ноябрьской эпопеи, когда я по дорогам Московской области повторял ставшие страшно актуальными тютчевские слова:

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня,

Тяжело мне, замирают ноги…

Друг мой милый, видишь ли меня?

Думаю, что это пройдет вскоре.

Когда я был в Москве… видел М., постаревшего, видел выложенного шпалами С. И я начал подозревать, что мне, молчаливому поэту, непишущему писателю, лучше, чем им. Что-то накапливается в сердце и не разбрызгивается понапрасну в поневоле пустых, ибо незрелых, словах…

Иногда я начинаю тосковать по моим писаниям, особенно по трагедии о Колумбе, которую оставил недописанной в буйном цвету, 21 июня 1941 года. Будь со мной ты, я стал бы писать пьесу… может быть, совместно с тобой. Но один я не могу приняться за что-либо, мне перестало хватать для этого двух глаз, двух ушей, двух рук…»

Помню, когда приходили на фронт московские журналы, я все надеялся встретить серьезные – не минутные – стихи Казакевича. Верилось: то, что у него, – одного из самых содержательных людей, каких я знал, – накапливалось в сердце, ждало лишь своего часа.

Но этому часу предстояло прийти только после войны. И выразиться копившемуся суждено было не в стихах, не в драматургии, а в прозе.

Мое поколение помнит, какое утешающее и неотразимое впечатление произвела его первая послевоенная вещь – коротенькая «Звезда». Она появилась в 47-м году. Была издана у нас повсеместно и переведена на десятки языков. Она обрушила на бедствующего Казакевича нежданные деньги и ту надежную славу, когда все – и ближние и дальние – переполняются ожиданием: а что он еще нам скажет, этот внезапно раскрывшийся талант, с его безусловной честностью, покоряющей человечностью и необманной поэтичностью?

Но для самого Эммануила Казакевича взрывоподобный успех «Звезды» был совершеннейшей неожиданностью. Однако вовсе не потому, что он был скромником, а тут – вдруг свалилось!.. Нет-нет, он скромником не был – ни в оценке собственных сил, ни в поступках.

Правда, порою у него появлялась непредвиденная улыбка застенчивой взволнованности и даже бледность проступала на лице, когда от людей, высоко им ценимых, он слышал нечто непомерное в похвалу своему таланту… Так было, когда Твардовский, – задолго до их тесной дружбы, возникшей в 50-х годах, – щедро и широко на людях поздравлял его со «Звездой»… Так было, когда Слеша, очень его любивший, с чеканной непререкаемостью сказал о повести «Двое в степи»: «Эмма! Это колоссально! Это говорю вам я – Юрий Олеша…» И точно так же, словно робея и чего-то боясь, он мог внезапно бледнеть в присутствии женщины, которая понравилась ему – на минуту или всерьез. (Чаще – на минуту.)

Но все это были вещи иной природы, чем действительная робость или всамделишная застенчивость. За этим не стояло отсутствие притязаний. И не таилась неуверенность в себе. Напротив, напротив: в его душе варились громадные притязания. Их не умерял даже иронический и зоркий контроль его сильного ума, оснащенного высокой осведомленностью в истории человеческих ценностей. Он знал, что чего стоит. Но ощущал в себе такие возможности, что мерил их неограниченной мерой. Не буду вольно цитировать его слова в нескончаемых разговорах на летних патрульных дорогах. В дни войны он по меньшей мере дважды или трижды доверил бумаге признания, на какие мало кто отважился бы даже шутя.

«Незачем говорить, – написал он жене своей, Гале, – что я совсем не стремился перещеголять Лермонтова чинами, а Дениса Давыдова орденами. Если оно и получилось так, то я, во всяком случае, желаю поскорее иметь возможность перещеголять первого и второго стихами».

В том же ключе поминал он Дениса Давыдова во фронтовом письме Вере Острогорской, к которой относился доверительно и нежно. Это – признания 44 – 45-го годов. А весною 42-го, как раз тогда, когда ему перестало хватать двух глаз, двух ушей, двух рук, он однажды написал о Моцарте и о себе:

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 1977

Цитировать

Данин, Д. «Вот они и вышли!» (Воспоминания об Э. Казакевиче) / Д. Данин // Вопросы литературы. - 1977 - №4. - C. 191-204
Копировать