Не пропустите новый номер Подписаться
№5, 1988/Хроники

Воспоминания. Публикация О. Любина

Мне, как редактору литературной редакции Ленинградского радио, на протяжении ряда лет доводилось встречаться и работать с Львом Васильевичем Успенским (1900 – 1978), писателем, ученым, публицистом.

В старинном доме на улице Ракова, 27, этого крупного седого человека, неизменно доброжелательного, интеллигентного, каким и представляем мы себе старого петербуржца, знали так же хорошо, как в журнальных и книжных редакциях. Появлялся он здесь часто, откликаясь в своих выступлениях у микрофона на важнейшие события в стране и за рубежом, говорил о проблемах нравственного воспитания молодежи, делился богатым жизненным опытом с маленькими слушателями в передачах «Мир и мы». Если перевести все эти устные выступления в печатные знаки, то на книжной полке произведений Льва Успенского появится еще один том – издание любопытное, способное дать более полное представление о незаурядном таланте писателя.

В данной публикации я воссоздал лишь одну главу этой (пока воображаемой) книги. Речь в ней пойдет о воспоминаниях Льва Успенского.

…Шла запись передачи из цикла «О времени и о себе». Как обычно, это была свободная беседа между писателем и журналистом: без конспекта, без заранее приготовленных тезисов, то есть в полном смысле слова беседа у микрофона. Разговор о времени естественным своим ходом затронул тему воспоминаний.

«Я думаю, что мое определение времени, – говорил Успенский, – вероятно, не совпало бы ни с философским, ни с математическим и физическим, ни, может быть, даже из толкового словаря почерпнутым определением времени. Потому что для меня время – это преимущественно воспоминание о прожитой жизни, ее делах и мыслях. Причем этот образ времени весьма относителен, так как заложен только в моей памяти…

Как-то мне пришлось писать тройную рецензию1 на трех писателей, вспоминавших свое детство: на воспоминания московского писателя Б. Евгеньева, который родился в 1903 году, то есть через три года после меня; на воспоминания В. Шефнера, родившегося в 1915 году; и на воспоминания Д. Гранина, на девятнадцать лет позже меня родившегося.

Вот если взять меня и этих трех рецензируемых, то получается весьма расчлененное протяжение времени. И очень заметно, что каждый ранее родившийся на тот же предмет смотрит несколько иначе, чем каждый последующий. То, что последующему представляется вечно существующим, предыдущему кажется отнюдь не вечным, а на его глазах возникшим.

Для большей наглядности приведу пример. В. Шефнер в очень интересной главе своей книги «Имя для птицы» рассказывает о том, как с Петроградской стороны, где сейчас живет, он ездит на «сороковке» (на трамвае N 40), словно на «машине времени», в свое детство. Он вспоминает там кирку на углу Среднего проспекта – 2-й и 3-й линий, которую мы оба с ним одинаково помним, и напротив этой кирки в угловом доме на втором этаже – аптеку, которая, как он пишет, по его мнению, существовала там испокон веков.

Я вспомнил себя в то время, когда был несчастным «реалистиком» – первоклассником, которого только что перебросили из одной школы в другую, который остался впервые в жизни один в тогдашнем Петербурге, потому что мать с младшим братом моим уехала в деревню. Все было мне неуютно. Я должен был вставать в несусветную рань, с Выборгской стороны ехать на Васильевский остров и идти потом по Среднему проспекту до 14-й линии, где находилась гимназия Мая, в которой я учился, мимо этой кирки, вершина которой как бы тонула в тумане, и никогда не видел никакой аптеки напротив. Но я решил проверить это по «всем Петербургам», начиная с 900-го года по 36-й, когда вышел последний «Весь Ленинград»2. И нигде вот этой аптеки Шефнера не нашел. Его же воспоминания относятся к 1928 году, когда она, вероятно, и возникла, а она ему представляется извечно там существовавшей.

Вот такие обстоятельства заставляют думать о том, что время человечества, время моего поколения не может быть воплощено одним человеком, а только совокупностью множества свидетельств. Чем больше этих свидетельств, тем точнее «эффект машины времени» и возникнет».

«Эффект машины времени», о котором упомянул Успенский, представляется необычайно важным для понимания его позиции писателя-мемуариста. В документально-художественной литературе, к сожалению, слишком часто мы сталкиваемся с тем, что фигура автора заслоняет других людей, смещая масштаб воспроизводимых памятью событий. Иное дело – воспоминания Успенского. Отправляясь в воображаемой «машине времени» в прошлое, он старался, насколько это возможно, ничего в этом прошлом не повредить, не сдвинуть, не поменять местами из-за неосторожного в нем присутствия.

Такой вот основательностью отмечены и те его воспоминания, которые предлагаются вниманию читателей. Они воспроизведены по магнитофонной записи, которая хранится в моем архиве.

Б.М. ЭЙХЕНБАУМ

Мне предстоит вспомнить Бориса Михайловича Эйхенбаума, великого знатока русской литературы и литературы вообще, теории и истории литературы, дорогого мне учителя.

Я о нем уже написал один эпизод3. И поскольку нет ничего труднее, чем передавать своими словами то, что сам уже написал, я добавлю несколько слов об Эйхенбауме, каким я его знал как своего учителя.

В Доме творчества писателей в Комарове, в 50-х годах, ранней весной, мы с Борисом Михайловичем посиживали на скамеечке на главной дорожке, которая хорошо известна всем ленинградским писателям.

Было тепло. Набалованные синицы нехотя доедали оставленную им в кормушках по указанию Виталия Валентиновича Бианки колбасу. Солнце из-за залива светило уже по-апрельски всепрощающе. И мы, не давая себе труда выбирать предметы для обсуждения, говорили, о чем нам хотелось.

Не помню уж точно, по какому стечению обстоятельств и ассоциаций, но речь зашла об экзаменах. Впрочем, можно догадаться по какому. Было (и не так уж давно) время, когда я сдавал экзамены крупному литературоведу Борису Михайловичу Эйхенбауму. Но вот такого времени, чтобы ему приходилось сдавать экзамены мне, – такого никогда не было. А другие (даже впоследствии весьма почтенные личности) и у меня экзаменовались. Так что это дело было нам обоим хоть и с разных точек зрения, но знакомо. В разговоре мне случилось высказать мнение, может быть не на сто процентов продуманное,

– А знаете ли вы, Борис Михайлович, что такое экзамен? – спросил я. – Ведь на экзамене можно при желании провалить кого угодно, любого первого ученика, каждого сверхэрудита. Была бы только к тому у экзаменатора охота.

Эйхенбаум сперва одарил меня своей обольстительной улыбкой из-под аккуратно, такими призмочками подстриженных усов, потом сделал движение деликатного протеста.

– Ну уж и любого, Лев Васильевич, – вежливо проговорил он. – Это вы, пожалуй, хватанули. Озадачить человека с поверхностными знаниями, конечно, легко. Но если он убежден в своей правоте…

– А я вас уверяю, что любого. Каждого и по любому предмету. Больше того, экзаменуемый может быть куда более знающим человеком, чем экзаменатор. Все равно, если тот задумал его «утопить», судьба экзаменуемого предрешена.

– Вы начинаете блистать парадоксами, Лев Васильевич. Позвольте мне, а кое-какой опыт у меня в этом деле есть, с вами отчасти не согласиться.

Словом, мы добродушно разошлись во мнениях, и я тоже вполне добродушно закусил удила.

– Борис Михайлович, – сказал я ему, – надеюсь, вы не станете отрицать, что в чем, в чем, а в литературоведении вы разбираетесь?

Последовала очаровательная улыбка. Действительно очаровательная! Он умел улыбаться совершенно прелестно, этот великолепный знаток литературы.

– Уж русскую-то литературу XIX и XX веков, надо полагать, вы знаете?

– Да вроде как немного осведомлен в ней, Лев Васильевич.

– Оставьте! Вы ее знаете, как мало кто другой: глубоко, живо, заинтересованно. Я могу только почтительно завидовать этой глубине в блеску, – продолжал я курить фимиам.

Борис Михайлович, разумеется, сделал протестующее движение обеими руками.

– Я не понимаю, к чему вы ведете, опасный вы человек, – проговорил он, протирая платком свои чем-то напоминающие пенсне очки. – Я чувствую подвох, но…

– Подвох очень простой, – сказал я. – Давайте сыграем в несложную игру. Я задам вам три пустяшных вопроса…

– Литературных?

– Ну, разумеется, литературных. Из области русской литературы с середины XIX века и, ну скажем, до Октябрьской революции – ограничу себя так. И я подозреваю, что вы мне ни на один вопрос не ответите. Но я буду снисходителен: ответите на один – три с минусом; на два – чистая тройка. Ну, если на три – тогда, конечно, нять.

– Очень интересно. – Эйхенбаум с подчеркнутой озабоченностью огляделся по сторонам. – Лидии Яковлевны Гинзбург нет поблизости? Бориса Яковлевича Бужштаба нет? Ну, тогда валяйте, позорьте меня.

Я и «опозорил».

Я задал ему три вопроса.

Первый вопрос: – Каким поэтом были написаны строки:

Жил да был в селе Гуляйном дьяк-дурак.

Глоткой – прямо первый сорт, башкой дурак.

Раз объелся пирогами да в барак,

А поправился, купил потертый фрак.

Вот-то дурень, дуралей-то, вот дурак.

Второй вопрос: – Кто из лириков начала нашего века не постеснялся признаться в звучных стихах: «Я мокрый. Как мне стыдно»?

Наконец, третий вопрос: – Как звали гоголевского Плюшкина по имени?

Вот и все.

– Погодите, – забеспокоился Борис Михайлович, – поэты, знаете… Вы мне какого-нибудь Тинякова4 подложите. Я же не обязан всех поэтов держать в голове…

– Ну зачем же Тинякова? Известнейшие русские поэты. Каждый в своей школе корифей, глава. Поэты если не первой, то уж, наверное, второй величины.

– Впрочем, простите. Меня, пожалуй, больше Плюшкин волнует. Что-то я не припомню, чтобы Гоголь где-нибудь его величал по имени-отчеству, хотя… Нет, знаете, давайте начнем все-таки с поэтов. «Жил да был в селе Гуляйном дьяк-дурак». Ведь это… Нет, разумеется, это совершенно не Некрасов. Но и не Случевский. А? На Сашу Черного тоже непохоже. Знаете что, ведь, пожалуй, сдаюсь. Ничего не могу вот так сразу придумать. Второе – как вы сказали? «Я мокрый. Как мне стыдно». А вы меня не на арапа ловите, дорогой товарищ?

– Нет.

– Ну, тогда, значит, вторично сдался. И теперь Плюшкин. Плюшкин… А ведь, пожалуй, приходится сказать: «Коперник, ты победил!»

И действительно я победил, и это ничуть не удивительно. Попробуйте-ка произведите правильную атрибуцию первых строк на счет «дьяка-дурака», если они сочинены тем же поэтом, что и «мечты сюрпризерки над качалкой гризерки». Или «Элегантная коляска, в электрическом биенье, Эластично шелестела по шоссейному песку…». Если это «повсеградно оэкраненный», «повсесердно утвержденный» Игорь Северянин5.

Попробуйте определить на память принадлежность и второй цитаты. Не каждому придет в голову, что таким жеманным промокашкой изобразил себя Константин Дмитриевич Бальмонт. И притом где? В «Фейных сказках»! Едва ли не в самом милом и нежном из его многочисленных сборников. Да, да. Русалочка плескалась в омуте, поэт прыгнул к ней, подводные девчонки его защекотали и

Надавали мне щелчков

Таких, сказать обидно.

Мелькнул их рой и был таков.

Я мокрый. Как мне стыдно.

Я готов был тут же раскрыть и секрет Плюшкина, но Борис Михайлович замахал на меня руками.

– Постойте, постойте. Чур, до обеда ничего не говорите. Это же невыносимо! Я должен, я просто обязан вспомнить – и вспомню. Не может иначе быть.

Мне приятно засвидетельствовать, что он и на самом деле вспомнил. Сквозь окно столовой, вкушая пищу, я увидел, как Эйхенбаум в зимнем еще пальто с воротником, но уже нараспашку, потому что весна, с издали заметным удовольствием на лице, впробежку направляется через садик в столовую, приветствуя кого-то на ходу рукой. Вот он появился в двери и направился через все зальце прямо ко мне.

– «В другой раз… – еще па полпути заговорил он. – В другой раз Александра Степановна приехала с двумя малютками… Плюшкин приласкал обоих внуков…» У плюшкинских внуков мама – Степановна. Значит, дедушка у них – Степан. Ну до чего же вы опасный человек! И будем считать, как теперешние молодые люди говорят, лучше двойка, чем тройка с минусом. Двойку-то пересдать разрешают. А я признаю себя побежденным. По-видимому, вы правы – на какой-нибудь ерунде поймать, а значит, и провалить всегда можно.

Я разрешил себе удовольствие принять эту капитуляцию…

Как видите, на мою долю выпало громадное удовольствие знать Эйхенбаума как хорошего знакомого и доброго друга. Знал я его и как ученого, как профессора на кафедре.

К чему «Бум», так звали Эйхенбаума его ученики, приучал нас? Он приучал нас к точнейшему знанию фактов и к самым смелым выводам. Работы Эйхенбаума и его соратников, я имею в виду работы

20-х годов, начинались с расчистки строительной площадки, изрядно замусоренной дореволюционными эпигонами литературоведов. Площадки, на которой они собирались воздвигнуть здание нового советского литературоведения. При этом ни он, ни его друзья не щадили своих противников и не боялись «блистать парадоксами».

Если взять совсем другую область: поэзию, – ну, скажем, поэзию Заболоцкого – и сравнить его раннее творчество, все взъерошенное, странное, нарочито заостренное и направленное против классического стиха, против классического построения стихотворений, с величавым течением стихов его последних лет, то видишь, как акробатика юности дала свободу и власть над классическими формами зрелого периода. То есть вот эта тренировка, которая в свое время представлялась многим совершенно напрасными и неумными упражнениями трюкача, – она впоследствии дала значительную пользу.

Видимо, и в науке о слове тоже так: то, с чего новый исследователь начинает свою работу, может казаться парадоксальным и бывает на самом деле парадоксальным. И далеко не все, когда он придет к завершению своего пути, останется в его положительном творческом наследии, но, несомненно, вот этот молодой задор, это молодое буйство сил не проходят бесследно.

Ю. Н. ТЫНЯНОВ

Вспоминая Юрия Николаевича Тынянова, которого я совершенно в равной степени люблю и как крупнейшего литературоведа, и как талантливейшего прозаика, переношусь в то время, когда я его еще не видел и не знал. Вероятно, это 1922-й, а может быть, начало 23-го года. Как-то я шел по улице, которая в разное время называлась то Михайловской, то улицей Искусств, одно время она называлась улицей Лассаля, теперь она называется улицей Бродского. И вот там на угловом доме с Невского проспекта, напротив гостиницы «Европейская», мое внимание обратила на себя фотовитрина – метра два, наверное, в длину и метр с лишним в высоту. На ней было написано «Писатели Петрограда» и были выставлены портреты множества писателей. Всех я уже не помню, но помню Константина Александровича Федина в центре, молодого и очень красивого. Помню Михаила Леонидовича Слонимского, тоже совсем юношу. И помню сразу остановившего на себе мое внимание Юрия Николаевича Тынянова. Вы спросите почему? Юрий Николаевич привлекал, я бы сказал, креольской внешностью. Смуглый, с вьющимися слегка волосами, он производил впечатление южанина, может быть, даже откуда-то с Карибского архипелага.

Так вот, я остановился у витрины, смотрел на фотографии писателей, переводил глаза с одного на другого и, по-видимому, больше других сосредоточился на Тынянове. Я думаю так потому, что рядом со мной внезапно возник человек, которого я могу охарактеризовать только как «бывшего». Это был самый типичный «бывший»! Человек в потрепанном пальто, с обтрепанными задниками брюк над галошами, тоже разбитыми и продырявленными, в чиновной фуражке, на которой был смят значок-кокарда. То есть, очевидно, саботировавший Советскую власть и обретающийся до сих пор без работы, обозленный на всех, все вокруг ненавидящий «бывший». Тогда их было довольно много самых разных типов и складов. Были княгини, которые ходили по дворам и пели вместо шарманки. Были инженеры, которые продавали газеты. Были вот и такие полубосяки-полулюмпен-пролетарии – «полуосколки разбитого вдребезги», как выразился Аркадий Аверченко. «Бывший» проследил, очевидно, направление моего взгляда и, подтолкнув меня слегка локтем, сказал: «Писатели земли русской! Тынянов – ихний вождь. Гримируется под Пушкина».

Мне в тот момент пришла в голову одна только мысль: а можно ли вообще гримироваться под Пушкина? Я сразу вспомнил, что от Пушкина нам осталось много различных портретов. Портрет Тропинина – это один Пушкин. Портрет Кипренского – это другой Пушкин. Сходство между ними можно, конечно, усмотреть, но не большее, чем между портретами двух братьев. На картине Репина, изображавшей, как Пушкин на экзамене перед Державиным читает свои «Воспоминания в Царском Селе», он опять-таки совсем другой. Под какого же Пушкина должен гримироваться Тынянов, чтобы на него походить? В этот момент мне даже не пришло в голову, что не пройдет трех-четырех лет, как я окажусь учеником Тынянова и смогу рассмотреть, гримируется он под Пушкина или нет. Я тогда учился в Лесном институте и еще не собирался переходить в Институт истории искусств, в котором окончил свое высшее образование.

Но прошло три года.

  1. См.: «Литературная газета», 15 декабря 1976 года.[]
  2. Имеется в виду адресная и справочная книга: «Весь Петербург. 1394 – 1917» (Пг., 1894 – 1923), «Весь Петроград. 1915 – 1917» (Пг., 1924), «Весь Ленинград» (Л., 1924 – 1936).[]
  3. См.: Л. Успенский, Слово об экзаменах. – «Литературная Россия», 13 февраля 1970 года.[]
  4. А. И. Тиняков (псевд. Одинокий, 1886 – ?) – русский поэт.[]
  5. Строки из стихотворений «Июльский полдень» и «Эпилог» И. В.Северянина (1887 – 1941)[]

Цитировать

Успенский, Л. Воспоминания. Публикация О. Любина / Л. Успенский // Вопросы литературы. - 1988 - №5. - C. 139-162
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке