№5, 1988/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Франкфуртские лекции. Публикация А. Карельского

Свои лекции Генрих Бёлль читал во Франкфуртском университете в зимнем семестре 1963 – 1964 годов. По традиции этот университет раз в году приглашает известных писателей и поэтов читать лекции студентам; предмет обозначается как «Поэтика». Однако при знакомстве с бёллевскими лекциями читатель сразу заметит, что речь в них идет вовсе не о правилах и тайнах ремесла, а о чем-то гораздо большем. Бёлль и не скрывает широты своих намерений, в первой же фразе предупреждая: «…речь пойдет о жилье, соседстве и родине, о деньгах и любви, о религии и пище». Другими словами – о жизни. Да, конечно, о жизни, преломленной в литературе. Бёлль называет это «эстетикойгуманного», но и тут есть по-бёллевски искусно-простодушная подмена понятий: его в конечном счете волнует не столько эстетика, сколько этика гуманности. В этой пространной писательской исповеди вопросы собственно поэтики всплывают как бы лишь эпизодически – и как таковые вовсе не претендуют на особую оригинальность; напротив, легко заметить, что Бёлль в этой сфере демонстративно держится самых изначальных постулатов, прописных истин, азов. Он не мудрит. Но захватывать и волновать нас бёллевская мысль начинает там, где она незаметным, но естественным образом из «поэтической» превращается в бытийную.

Для русского критика, пишущего вступление к публикации бёллевских лекций, есть соблазн ограничиться при описании их своеобразия столь привычной для нас формулой: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Правда, Бёлль четко предупреждает своих слушателей в последней лекции: «…вас обманывают, когда какого-нибудь автора хвалят за его убеждения (всякий раз признаваемые достойными), а форму ему прощают или о ней умалчивают». Стало быть, поэт должен быть поэтом; но истинный поэт, по Бёллю, не может не быть гражданином. Вот почему сам Бёлль, отталкиваясь от литературных понятий и, конечно, ни на секунду не забывая о них, всякий раз как бы непроизвольно снова и снова оказывается в кругу понятий общественных, исторических, гражданских.

Исповедь превращается в картину литературного самосознания Федеративной Республики Германии первого послевоенного пятнадцатилетия, более того – как и в художественной прозе писателя, временные и пространственные рамки то и дело расширяются, захватывая и годы господства фашизма, и еще более отдаленную историю – вплоть до эпохи Готшеда и Жан Поля.

Бёллевские лекции по поэтике лишний раз подтверждают, что Бёлль – прежде всего моралист в самом исконном и старинном значении этого слова. Он встает на трибуну, чтобы учить своих молодых слушателей не правилам вкуса, а заповедям морали. Одно из самых весомых и сильных его собственно поэтологических суждений в этих лекциях – пассаж, содержащий горькое осуждение в адрес-«великих глашатаев поэтического одиночества» – Георге, Бенна, Юнгера и их последователей. «Вкус, со вкусом, тонкий вкус и прочее – это все лексикон посвященных, жрецов, заимствующих свою терминологию из области кулинарии». Можно, наверное, счесть это суждение и слишком резким – но ему не откажешь в честности и ясности позиции. Бёлль не приемлет «искусства для посвященных». Он скорее, рассуждая в последней лекции о юморе, предложит литературе другую перспективу: «Как мне кажется, есть только одна гуманная возможность для юмора: утвердить возвышенное в том, что общество считает достойным лишь свалки, что оно считает отбросами и отходами». В более прямой форме он эту же мысль высказывает в первой лекции: «Меня часто – и несколько пренебрежительно – называли писателем маленьких людей; я должен сознаться, что всегда воспринимал такие оговорки как комплимент. Может, я и вправду до сих пор только в маленьких людях находил величие?»

(Заметим попутно, что с тех пор, как были сказаны эти слова, Бёлль попытался расширить круг своего писательского внимания, распространить его на «великих мира сего» – на тех, о ком он неизменно резко отзывается во Франкфуртских лекциях. Но, думается, это его изначальное убеждение в величии именно «маленьних» людей оказалось для него сильней и органичней; во всяком случае, предпринятая им в последнем романе «Женщины у берега Рейна» попытка перенести исконно бёллевские моральные проблемы в души и судьбы представителей боннской правительственной элиты не стала его художественной победой: роман оставляет отчетливое ощущение искусственности, надуманности, и очевидные самоповторения Бёлля здесь выпирают, кажутся назойливыми именно потому, что они приложены не к тем людям, они в самом буквальном смысле слова неуместны.)

Во Франкфуртских лекциях Бёлль по видимости резко порывает с высокой традицией немецкой литературы, с ее тягой к философичности, к трансценденции. Для Бёлля гуманное – это как будто самое что ни есть посюстороннее, откровенно бытовое. Крыша над головой, почва под ногами, доброе соседство, теплый хлеб на столе – вот чего он ищет и чего не находит в своей стране и в ее литературе. Опять испытываешь соблазн напомнить формулу другого русского поэта:

Мне мало надо!

Краюшку хлеба

И каплю молока.

Да это небо,

Да эти облака!

Но, как и в этом стихотворении Хлебникова, небо в построениях Бёлля тоже присутствует. Это не только отчетливая религиозная аура многих его рассуждений, особенно в последней лекции. Это сам лейтмотив утраченного, потерянного, взыскуемого. А утрачены, по Бёллю, дом, родина, язык – быт. Быт у него изначально, по определению одухотворен и гуманен, ибо в нем существует человек, ибо он – самая первичная, самая естественная сфера проявления человеческого. Лишить человека быта – значит лишить его и неба. Много говорилось и до Бёлля, и после него о разрушении фашизмом немецкой культуры. Бёлль бездуховность фашизма видит прежде всего в том, что он разрушил быт – эту основу гуманного. Но и то видимое восстановление быта, которое принес с собою послевоенный технический прогресс, не возрождает в душе писателя надежды. Автоматизированный быт лишен качества гуманности, он всего лишь ее эрзац.

Как видим, и само описание лекции Бёлля по поэтике неизменно уводит описывающего от собственно поэтики к социологии и этике. В этом – замысел и расчет Бёлля. Прежде чем рассуждать о поэтике, надо вернуть быту, человеческому существованию атрибуты элементарной гуманности. Сейчас они отброшены за ненадобностью, заменены разнообразными эрзацами – и это отсюда рождается у Бёлля один из самых поразительных лейтмотивов его лекций: тема отбросов и отходов.

Если «посвященные», «жрецы вкуса» создают свою поэтику, руководствуясь «терминами кулинарии», Бёлль демонстративно черпает свою терминологию за пределами «кухни». Толчок ему, несомненно, дала жестокая символика анализируемой им повести Адлера «Путешествие». Бёлль не случайно так обильно ее цитирует – эту современную апокалиптическую притчу, в которой речь идет то будто бы о людях, о «вероломном увозе изгнанных из дома своего», то будто бы всего лишь о мусоре, вывозимом по всем правилам «прогрессивной техники»: «Набитый до отказа грузовик, дав полный газ, исчезает за казармой, где с помощью очень простого опрокидывающего устройства опоражнивается одним махом. Со стонами и хрипом валится мусор на землю, и машина мчится назад в город, чтобы нагрянуть в другие кварталы…» Так из страшной истории Германии XX века, из безотрадных наблюдений над современной ему экономически оправившейся Западной Германией рождается у Бёлля парадоксальный постулат его поэтики и эстетики: «О степени гуманности страны можно судить по тому, что у нее попадает в отходы, сколько повседневных, еще пригодных вещей, сколько поэзии в ней выбрасывается на свалку… Литературе явно остается избирать предметом своего изображения лишь то, что причисляется к отбросам, предназначается на выброс».

Мы вернулись к тому, о чем шла речь вначале: там и в связи с такой частной проблемой поэтики, как юмор, приводились слова Бёлля об «утверждении возвышенного в том, что общество считает достойным лишь свалки». Не надо видеть в бёллевской одержимости этой темой лишь субъективную причуду и эпатаж: строя своего рода «отрицательную поэтику», Бёлль на самом деле воюет с утверждаемой обществом системой ложных ценностей, суррогатов гуманности. И особую весомость всем его рассуждениям придает то обстоятельство, что он обращается с ними к молодому поколению своей страны: это ему он спешит внушить подлинные критерии гуманного, ему оставляет завет тщательного различения между истиной и ложью, лишь рядящейся в истину.

Впервые Франкфуртские лекции были опубликованы в 1966 году; перевод (в сокращении) осуществлен по изданию: Heinrich Bцll, Frankfurter Vorlesungen, Mьnchen, Deutscher Taschenbuchverlag, 1968,

1

В отведенные мне часы я попытаюсь на примере отдельных книг, тем и идей изложить эстетику гуманного: речь пойдет о жилье, соседстве и родине, о деньгах и любви, о религии и пище. <…> Начать я хотел бы, однако, с некоторых предпосылок – как общелитературного, так и сугубо личного свойства, причем об этих последних я просил бы постоянно помнить и в процессе наших семинарских бесед. О себе скажу лишь следующее: хоть я пишу один на один с листом белой бумаги, набором очинённых карандашей и пишущей машинкой, я никогда не чувствовал себя одиночкой; напротив, я всегда ощущал свою связанность с другими, свою сопричастность – сопричастность времени и современникам, всему тому, что было пережито, испытано, видено и слышано моим поколением и что в плане автобиографическом редко и лишь в самой приблизительной степени бывает настолько характерным, чтобы для него нашлись точные слова; сопричастность беспокойству и бесприютности поколения, которое, уже дожив до дедовских седин, вдруг обнаружило, что оно – как это там говорится? – выросло, а ума не вынесло. Что прикажете делать с такими дедами, куда их девать – в психлечебницу или в крематорий? В каждом взгляде читаешь мысль об убийстве: лучше б ты умер – или был убит. Слишком много убийц открыто и нагло разгуливают по этой стране, и никто не докажет, что они убийцы. Вина, раскаяние, покаяние, прозрение так и не стали категориями общественными, уж тем более – политическими. На этом фоне образовалось и существует нечто, что сейчас – через двадцать лет и с некоторыми оговорками – можно назвать послевоенной немецкой литературой.

Итак, я сопричастен времени и современникам, но союзников у меня нет; есть, конечно, круг близких друзей, есть круг читателей, но союза они не заменяют. Для каждого публикующегося союзник лишь тот, кто, подобно ему, находится на виду у публики. А это очень уязвимая позиция, знакомая всем, кто говорил здесь до меня и будет говорить после меня. Запомним это – чтобы хоть приблизительно стало ясно, в каком качестве мы, писатели, стоим здесь перед вами. Конечно, мы не только уязвимы – при случае мы и сами можем уязвить; но в ответ на каждую стрелу, случайно попавшую в цель, на каждый камень, невзначай задевший висок Голиафа, раздается залп из сотни, тысячи дробовиков, а дробь, как известно, разит без промаха, и тут-то обнаруживается, что ни у тебя, ни у кого другого союзников нет.

Вы видите, я говорю так, как только и могу говорить: высказываю точку зрения сугубо личную, но не субъективную; иными словами, быть сопричастным еще не значит быть пристрастным, быть зависимым еще не значит быть порабощенным. Наверное, я выражаюсь слишком сложно, но, поверьте, проще не скажешь. Я говорю с вами как человек зависимый, но не поймите это как излишнюю скромность, скорее наоборот; просто я не верю в абсолютную независимость, в полную непричастность. Конечно же, существуют клики, кружки, объединения, группировки; но так ли уж трудно представить себе человека, связанного с другими и в то же время не представляющего ничьих интересов – или не рассчитывающего на чей-либо интерес? По-английски «interests» означает также «проценты», – это ближе к сути дела. Как только литература отправляется в общество – или просто ненароком попадает в него, – она сразу становится объектом интересов, даже если это интересы лишь уязвленных либо всего лишь прикидывающихся уязвленными.

В обозначении темы своих лекций я намеренно избежал слова «общество». Оно сейчас стало весьма употребительным, отнюдь не став от этого всем понятным; оно вошло в моду, и его затаскивают прежде, чем начинают понимать. Иное со словами «социальный», «гуманный»; их в нашем обществе избегают, замалчивают, выставляют на посмешище; они признак дурного тона, они асоциальны, если предстают без довеска или без прикрытия – научного прикрытия, каким обладают слова «социология» и «гуманизм», политического прикрытия, каким располагает слово «социализм». А когда кто-нибудь из нас, преступив рамки дозволенной и сверху донизу организованной благотворительности, станет искать и, чего доброго, обнаружит вне этих рамок какую-либо гуманную взаимосвязь религиозного и социального, я нисколько не удивлюсь, если церковь немедля заключит союз с любым атеистическим обществом, дабы уничтожить человека или группу людей, которые в простодушном уповании на одну лишь волю господню дерзнули отправиться в сферу не общественного, а гуманного. Может быть, я и преувеличиваю, но скудость моей фантазии замыкает это преувеличение в рамках возможного. <…>

Эта тяга к общественности лежит также в основе многочисленных заседаний, встреч, дискуссий, публичных и неофициальных, на которые залучаются дежурные ораторы, придающие программе должный блеск. Я не собираюсь высмеивать эту тягу к общественности, я уважаю надежды, возлагаемые на подобные собрания. Удивительно только, что все эти общества, будь то выпускники ремесленных училищ или слушатели курсов для судебных исполнителей, жаждут вовсе не лести, одобрения или поощрения; нет, они ожидают чего-нибудь задиристого, скандального, общественно-критического, жаждут обличений и разоблачений, я бы сказал даже, – о ком бы ни шла речь: о самоуверенных промышленниках или о служителях клира, – жаждут оплеух, и с тех пор, как я это понял, у меня пропала охота раздавать оплеухи даже и понарошку.

Своеобразие таких устроений состоит еще и в том, что собственно общественная часть разыгрывается вне рамок официальной программы – во время обеда, за вечерним коктейлем; тут все на удивление самораскрываются, обмениваются доверительными признаниями; как только речь спустится с ходуль публичного тщеславия и обретет раскованность, настает черед оговорок: «Да я вовсе не то имел в виду»; всё перемешивается, на стиль уже наплевать, и оказывается, что есть язык публичный и язык интимного общения, что каждая вторая фраза требует наводящего вопроса: «А что вы имеете в виду?» – и ты, не успев оглянуться, уже увязаешь в дебрях дефиниций, почерпнутых нз неведомо каких глубин, и тут становится ясно, в какую непроглядную темень забрел в ходе своей истории наш язык. Тут-то и обнаруживается в полной мере катастрофическая ущербность нашего образования. <…> Языка у нас в запасе немало – при желании было бы немало, – но где у нас язык гуманности, социальности, сопричастности, да еще и отвечающий требованиям хотя бы самой скромной эстетики? <…>

Я исхожу из убеждения, что человека делают человеком язык, любовь, сопричастность; это они связуют его с самим собой, с другими людьми, с богом – монолог, диалог, молитва. В мои цели не входит исследование того, какие формы эстетика гуманности могла бы принять в устной речи – в лексиконе политика, продавца, учителя, супругов, профессора, босса и, разумеется, их собеседников; без участия собеседника вырабатывается обычно только словарь узурпаторов, словарь сильных и всегда правых, – он создается на основе заведомого представления о собеседнике или усваивается в процессе долбежки. Чем неограниченней власть, тем бессодержательней словарь, – слов много, а смысла нет; не хочу называть это фразерством – ведь фразу отличает стилистическая красота, образцовость, если угодно, даже и манерность, – фраза всегда есть инструмент языковой вежливости; она предполагает знание условностей, она почти как танцевальное па; наш язык еще не научился этой вежливости, с помощью которой так удобно выражать и уважение, и пренебрежение. Тут есть над чем задуматься философам и социологам. <…>

С неимоверно быстрым развитием механизации исчезают целые группы ремесел, а с ними их словарь, наименования их орудий труда, их платьев, их песен. Сравнивать, собирать – для филологов тут работы непочатый край. Политику тоже делают слова, – приглядывайтесь к ним, собирайте, сравнивайте. Сейчас слишком увлекаются анализом содержания – я еще буду об этом говорить. Содержание романа или рассказа – это всего лишь условие, оно дается, можно сказать, даром; дареному коню не стоит смотреть в зубы. Собирайте слова, изучайте синтаксис, исследуйте ритмику – вот тогда и станет ясно, каков ритм, каков синтаксис, каков словарь у гуманного и социального в нашей стране. Уже одно выражение «пакет социальных мероприятий» могло бы стать предметом филологической диссертации. Нам нельзя разбрасываться словами, нельзя терять ни единого – их у нас не так уж и много. Культурному государству – не смущаюсь этим эпитетом – надо было бы сейчас спешить спасать то, что еще можно спасти. Не бог весть какая зажиточная страна Ирландия уже несколько десятилетий имеет правительственные комиссии, созданные специально для этой цели, и они осуществляют работу под стать той, что проделали братья Гримм1. Правда, Ирландия – страна поэтов, ее первым президентом был Дуглас Хайд2, языковед; и он был – в этой почти сплошь католической стране – протестант.

Неприязнь немцев ко всему провинциальному, будничному – а оно-то и есть собственно социальное и гуманное – сама насквозь провинциальна. Провинции становятся литературными центрами мирового значения, когда обретают язык, – достаточно вспомнить Дублин и Прагу. Мы теряем слишком много слов, разбрасываемся ими; мир для нас – это всегда «большой мир», «большой мир» – это великие мира сего, а великим мира сего не хватает величия; политики не умеют говорить либо говорят впустую. Идет своего рода распродажа: заручись языкознание финансовой поддержкой от государства, оно могло бы скупать слова по дешевке – собирать их, сортировать. <…>

Словарь великих мира сего так же бессодержателен, как и словарь политиков. По меркам эстетики устной речи какой-нибудь башмачник или рыночная торговка оказались бы, наверное, королем и королевой – в сравнении с пустыми и скучными словами из запаса великих мира сего. Меня часто – и несколько пренебрежительно – называли писателем маленьких людей; я должен сознаться, что всегда воспринимал такие оговорки как комплимент. Может, я и вправду до сих пор только в маленьких людях находил величие?

Едва ли это простая случайность, что у нас нет книг для детей, для юношества, нет детективных романов, – в нашей стране, где преступность отнюдь не меньше, чем в тех странах, с чьих языков мы переводим детективные романы. Похоже, что у нас нет ни доверительного языка, ни сфер жизни, располагающих к доверию; нет доверительных отношений ни с обществом, ни с миром, ни с окружающей средой. И если редко кто из здешних писателей соглашается служить украшением общества, к которому он не принадлежит, – это тоже не случайность и уж тем более не огорчительная, – это, по-моему, хороший признак. Писателю не место в обществе, которое свое достоинство мерит – или вынуждено мерить – потреблением, в обществе, лишенном стиля, демонстрирующем не манерность даже, а голый снобизм. <…> Немцы – без всяких общественных различий – взыскуют сопричастности, доверительности, а находят только общество, компанию; не случайно они – и об этом я тоже еще буду говорить – так много путешествуют, ищут гуманного и социального в других местах, дивятся будням других стран.На современную литературу возложена ответственность, которая ей не по плечу. Бессодержательная, пустословная политика, пустословное общество, беспомощная церковь, ищущая социального воздействия и все более робко настаивающая на обязательности своей морали, ищущая для себя научного алиби, которое ей не к лицу, тоже грешащая пустословием, а иной раз пользующаяся, подобно обществу и его политикам, ханжеским лексиконом доносчиков, – все это, как я уже сказал, возлагает на литературу бремя ответственности: ей навязывают эротические, сексуальные, религиозные и социальные проблемы, трактовку которых ей же потом вменяют в вину. Где политика пасует или терпит явное поражение, там сразу не от кого иного, как от писателя, требуют слова, решительного слова, – стоит только вспомнить об истерических попытках выжать из писателей протесты против сооружения берлинской стены. От нас ждут как можно доходчивей выраженной формулы, которую политики могли бы использовать в своих склоках. Это не случайность – и не всегда злорадство и цинизм, – что писателей вынуждают к высказываниям по политическим, социальным, религиозным вопросам. Это большая – я бы сказал, слишком большая – честь и в то же время уж слишком непомерное требование: найти в джунглях дефиниций прямое, доходчивое слово. Спрашивают не ученых, не политиков, не священнослужителей – нет, именно писатели должны высказать то, чего другие явно не хотят высказывать: что потерянное потеряно навсегда, что остается разве что объявить вознаграждение нашедшему. Именно писатели должны назвать пропажи своими именами. Политики виляют, церковники в обществе ведут себя с умом – неумного, истинного слова ждут от писателя, а стоит ему его произнести, как машина демагогии взвывает подобно сирене воздушной тревоги. Еще бы! Это сигнал опасности – когда произносится слово, выходящее за рамки пустой банальности ходовых публичных формул.

Как более или менее осознанное подтверждение этой ситуации я объясняю для себя появление литературы, которая с непревзойденным совершенством выражает ничего не говорящую пустоту, освобождает человека от всякой гуманности, сопричастности, социальности и с помощью ничего не говорящих слов ставит его в ничего не говорящее окружение; хранить речь внутри себя самой, не давать вырваться наружу ни единому звуку, ни единому слову, ни единому сигналу тревоги; оставаться внутри, в замкнутом кругу – ни единого жеста вовне, лишь биение собственного ритма. Но даже и великим глашатаям поэтического одиночества: Георге, Бенну, Юнгеру3 – не удалось избегнуть общества; публика их нашла, и не ирония, а трагедия видится мне в том, что и Музиля4 она настигла. Написанное, а тем более напечатанное слово в тот самый момент, когда его пишут или печатают, становится социальным фактом, оно существует – независимо от того, ищет или не ищет писатель путей к обществу, к публике, к переделке мира. Жреческое культивирование искусства в тех формах, в каких его осуществляли великие глашатаи одиночества, всегда оборачивалось, пусть и самую малость, конфузом; где начинают стилизовать и священнодействовать, там в священное ремесло неминуемо прокрадывается ремесленничество, там возникает нечто убийственно дилетантское, своего рода художественный промысел; где отрицают общество на языке элиты, там оно воцаряется прочнее всего: возникает атмосфера интимности, приватности, избранности – и меценатства, сопутствующего таким кружкам и распределяющего в них венки.

Кружок и венок – их роднит закрытость, замкнутость; культовые замашки проникают в сферы, для культа менее всего пригодные. Такая претенциозная требовательность свойственна только ремеслам и промыслам; вкус, со вкусом, тонкий вкус и прочее- – это все лексикон посвященных, жрецов, заимствующих свою терминологию из области кулинарии; и очень скоро посвященные, с грехом пополам подражая тому, что поначалу, быть может, и впрямь было великим, превращают его в моду. Да, конечно, литературе нужны не только читатели, но и истолкователи, она предполагает и публичность, и сопричастность, – но таинство посвящения не входит в ее устав. Даже для Кафки, величайшего из всех, не требуется посвящения – как бы ни пытались интимные кружки им завладеть. Церковь тоже освящается, но посредством этого ритуала ее не закрывают, а открывают, причем для всех. В кружки принимают, из них изгоняют – так возникают понятия «смутьян», «отщепенец». Я давал читать Кафку и Фолкнера своим детям, женщине, помогавшей нам по дому, и делал это не из самонадеянной претензии, что искусство принадлежит народу, а из уважения К Фолкнеру и Кафке: я не считаю, что они писали для посвященных. А понятие «труднодоступный» относительно – сказки братьев Гримм тоже трудны для понимания; писатель не ограничивает круга своих читателей, и он делает это не из скромности, а из высокомерия» Ограничения налагаются лишь кругом, в который ты себя заключил.

Я высказываю здесь эти соображения, чтобы уяснить для себя, куда, в какое общество отправляются наши письмена, как только они становятся социальным фактом, с какими силами приходится прозаик и эссеист, после второй мировой войны живущий в ФРГ; в разных формах прокламировали идею элитарности искусства, иметь дело автору, когда он не прикрывается щитом «Только для посвященных», а глаголет в самозабвенной беззащитности, – когда он переступает круг. И в последнее время меня нет-нет да и осенит прозрение. Тогда наискромнейшее условие – что произведение повествовательной прозы требует иного инструментария анализа, чем редакционная статья в бульварном листке, – и оно кажется мне еще слишком нескромным. Если я далее поделюсь с вами некоторым опытом, накопленным мною в качестве объекта критики, то это будет лишь такой опыт, который может претендовать на общезначимость, который легко отделяется от объекта, Для начала – всем известный пример.

Если в радиопьесе или в романе трубочист падает с крыши – должен упасть из композиционных, драматургических, то есть эстетических надобностей, – сразу поступают жалобы от соответствующего профсоюза: трубочисты нынче с крыш не падают. Протесты, обиды, волнения дальше этого не идут, и можно, стало быть, не обращать на них внимания; в обязанности автора не входит давать профсоюзу трубочистов общий обзор европейской эстетики от Аристотеля до Брехта. Отсутствуют минимальные предпосылки взаимопонимания, а они были бы необходимы, даже и в том случае, если автору по какой-либо причине вздумалось бы позлорадствовать над сорвавшимся с крыши трубочистом. Писатель не может в придачу к роману давать еще и эти предпосылки: трубочисты как таковые ему глубоко безразличны. Он никогда полностью не соответствует этикетке, которую на него иной раз и наклеивают: трубочист, марксист, католик, правительственный советник и т. д., – будь он даже на самом деле католически-марксистским правительственным советником, однажды потехи ради сдавшим экзамен на трубочиста. Чем бы он ни был помимо того, что он писатель, – это все помимо, и его сопричастность лишь тогда сопричастность, когда она по меньшей мере семикратна <…>.

У писателя могут быть тысячи настоятельных причин для того, чтобы столкнуть именно этого трубочиста с крыши. К примеру, <…> автору важно, чтобы трубочист вот таким окольным путем – сначала сорвавшись, потом держась за желоб, потом ухитрившись поставить ногу на подоконник – очутился в комнате, где лежит, хворая, или корпит над книгой юная особа, сгорающая от любви к нему. А может статься, ему, автору, нужен в данный момент тот шорох, который создается кедами, когда они скользят по черепице, – именно такой шорох. Ему, может быть, важно, чтобы сверзшийся бедолага качался в воздухе, цепляясь за желоб, медленно отрывающийся от стены: скажем, автор задумал изобразить человека, парящего между небом и землей, чтобы обосновать таким образом последующий внутренний монолог или лирическое отступление. Всё сплошь уважительные причины, равно безобидные и грубо расчетливые, причины, которые могут быть столь же абстрактными, сколь и гуманными, столь же глупыми, сколь и бесчеловечными.

Короче говоря, партии, заинтересованные круги, церковные инстанции почти всегда ищут авторский замысел и умысел не там, где надо: их не интересуют сгорающие от любви юные дамы или, уж тем более, возможность того, что незадачливый верхолаз окажется переодетым Казановой или Дон Жуаном, из чего опять-таки вытекают две совершенно разные эстетические перспективы, – все это их не интересует. Это как с авиакомпаниями: они не любят, когда в романах разбиваются самолеты, и сразу подозревают, что автор нанят железнодорожной компанией или подкуплен велосипедной промышленностью. Больше об этих уязвленностях, обидах, протестах и говорить не стоит. <…>

С возрастом подтверждается одно мое подозрение, над которым я до сих пор в постоянной спешке никогда по-настоящему не задумывался: что читатель – причем я имею в виду также и критика, которого я мыслю себе читателем, умеющим систематизировать наблюдения и формулировать мысли, – жаждет докопаться до всего; что он не успокоится, пока не узнает, что писательимел в виду. Вот так и возникают упомянутые дебри дефиниций – и без того темные, но еще пуще затемняемые обидами, раздражениями, протестами и прочими благоглупостями.

Публика явно считает, что мы зарываемся, когда предполагаем у нее знание минимума: чтобы читатель различал избранную автором повествовательную перспективу, принимал его правила игры, – внутри же этих правил, конечно, находил закономерности. Короче говоря: даже в более или менее реалистическом романе есть свой потаенный демонизм, способный не одного читателя и критика превратить в непроизвольного комика, если те не сумеют распознать намеренного, чисто профессионального комизма предлагаемой повествовательной перспективы.

Или скажем по-другому: когда в радиопьесе трубочист свалится с крыши и наивной сердобольной радиослушательнице взбредет в голову вызвать «скорую помощь» и направить ее – куда? – ну, скажем, в студию радиовещания, это будет с эстетической точки зрения реакция более корректная, чем у председателя профсоюза трубочистов, когда он начнет обзванивать сначала руководителя передачи, а потом представителя трудовых сословий в совете по радиовещанию и выражать решительный протест. <…>

В этом городе Теодором Адорно5 были сказаны великие слова: после Освенцима уже нельзя писать стихи. Я хочу продолжить его мысль: после Освенцима уже нельзя дышать, есть, любить, читать; кто сделал первый вдох, кто всего лишь закурил сигарету, тот сознательно решил выжить – читать, писать, есть, любить. И я тоже говорю с вами как один из тех, кто решил выжить – кто рассчитывал найти гораздо больше привычной среды, языковой среды, чем, очевидно, следовало рассчитывать. С вами говорит человек, который любит читать и писать, женат, немало выкурил сигарет; человек, продливший свое пребывание на этой земле, во не уверенный в том, много ли чего останется после него. Он, как и вы, живет теперь вместе е бомбой, она у каждого из нас в кармане, рядом со спичками и сигаретами, и время приобрело с ней новое измерение, почти исключающее длительность. Все теперь стало серьезным и легким, ничто не рассчитывает сохраниться, тем более пустить корни, тем более стать монументом со свинцовым основанием; утраченная родина, утраченные связи, странно чужой пейзаж – я еще вернусь к этому на одной из следующих лекций, ибо, как я полагаю, гуманность, социальность, сопричастность невозможны без родины, само слово «родина» включает в себя понятия соседства и доверия; без всего этого даже первичная ячейка общества – семья – превращается лишь в полную ядовитой враждебности цитадель, в узкий круг, кружок, исключающий и отторгающий непосвященных. Узкие круги, кружки, закрытые общества, тайные союзы – это все явления, характерные для тоталитарного общества; они самым роковым образом напоминают мне первые годы после захвата власти фашистами: тогда тоже появились кружки, группировки, всё приватно, тайно, а конспирация чаще всего была дилетантская – многие ли имели опыт обращения и обихода со шпиками и секретными службами? Шпикам и провокаторам было раздолье: начались аресты, допросы – даже если ты, без всякой организации, всего лишь поиграл в футбол с мальчишками во дворе. Иной раз дело кончалось плохо, иной раз ограничивалось предупреждением, – у диктатуры случались СБОИ, накладки.

А что сегодня? Монолитная власть науки, тайные ложи, которые уже не прикрываются вывесками институтов, университетов, издательств, группировок, радиостанций, а формируются вокруг них, внутри них; сплошь разрозненные, сугубо тактические подразделения без всякой стратегии – или она осуществляется втайне? И вот литература – всегда выступающая с открытым забралом – оказывается в самой гуще, в мешанине тактических подразделений. В открытости своей она становится предметом всеобщего внимания, на нее возлагают надежды, совершенно неоправданные: она не может заменить собой религию и общество. Тут неизбежны самые противоестественные смешения и смещения фронтов – ибо бессмысленно заключать дружбу или питать вражду над бездной недоразумений. <С»>

В вашей стране господствуют странные представления о реализме: как будто слово – это что-то плоское и расхожее, как пятак, – в то время как любой ребенок самое позднее в свой первый школьный день узнаёт, что язык – это вовсе не досконально знакомая и привычная область и что даже божье слово не следует воспринимать буквально; ни одно из слов, с помощью которых делается политика, изъясняется наука, провозглашается вера, не похоже на плоскую и расхожую монету, пригодную для любого автомата. Все, что мы пишем, подвергается опасности быть изувеченным, расплющенным с целью сделать слова округлыми и расхожими, ибо все печатается массовым тиражом и для массового потребления; за последние десять лет в нашей стране куплены миллионы карманных изданий. Почти вся современная литература стала в результате массовой – в том числе и литература для посвященных. <…> Массовая литература нуждается в массовом посреднике, который формулировал бы эстетические предпосылки; университеты тоже массовые учреждения, и их массовость еще будет возрастать. Как писателя меня не пугают массовые публикации, не пугают и квалифицированные истолкования как со стороны противников, так и со стороны приверженцев, – меня пугают истолкователи, считающие себя вправе без всяких предпосылок судить о тексте, обусловленном самыми разными предпосылками.

В так называемом «восточном мире», несмотря на все довольно неуклюжие, часто в приказном порядке организовывавшиеся попытки создать эстетику социального и гуманного в форме расхожей монеты, у читателей сохранилась редкостная чувствительность, еще позволяющая распознавать в социальном духовное, религиозное. А вот в нашем мире, называющем себя западным, практикуется и пропагандируется самоубийственное пренебрежение к гуманному и социальному.

Нынешняя ультрапрогрессивная техническая мысль услужливо согласилась или вот-вот поневоле согласится рассчитывать срок действия предметов обихода, которым самим по себе сносу нет, настолько точно, чтобы сохранилась постоянная конъюнктура в экономике, основанной на потреблении; вопрос теперь в том, не согласилась ли эта ультрапрогрессивная техническая мысль заодно и человека пустить на износ, создать своего рода гигантский Освенцим, над воротами которого мог бы висеть лозунг: «Через расход – к свободе» 6 <…>

Немцы – народ с ущербным образованием; эта ущербность создает благодатнейшую почву для демагогии, порождает сословные перегородки, повышенную обидчивость и раздражительность. Посмотрите только, каков был образовательный уровень ведущих национал-социалистов: сплошь ущербные недоучки и неудачники; но если вы поинтересуетесь, каким образом эти недоучки и неудачники сумели прибрать к рукам университеты, вы обнаружите весьма неприглядную картину. Образованные круги в их самом чистом для немцев выражении и воплощении – университетские профессора – не то чтобы оказались бессильными перед этой узурпацией – нет, они вообще не воспользовались своей силой, просто уступили насилию дорогу.

  1. Речь идет о первом толковом словаре немецкого языка, основы которого заложили немецкие филологи братья Якоб (1785 – 1863) и Вильгельм (1786 – 1859) Гримм, начавшие работу над ним в 1838 году и успевшие издать (с 1852 года) первые четыре тома.[]
  2. Дуглас Хайд (1860 – 1949) – ирландский поэт и филолог; в 1938 – 1945 годах первый президент Ирландской республики.[]
  3. Стефан Георге (1868 – 1933) и Готфрид Бенн (1886 – 1956) – немецкие поэты; Эрнст Юнгер (р. 1895 г.) – немецкий писатель[]
  4. Роберт Музиль (1880 – 1942) – австрийский писатель; в данном случае, очевидно, подразумевается философичность прозы Музиля и усложненность ее художественной формы.[]
  5. Теодор Адорно (1903 – 1969) – немецкий (ФРГ) философ, социолог, музыковед, представитель Франкфуртской философской школы.[]
  6. Саркастический перифраз лозунга над воротами концлагеря в Освенциме: «Через труд – к свободе» («Arbeit macht frei»).[]

Цитировать

Бёлль, Г. Франкфуртские лекции. Публикация А. Карельского / Г. Бёлль // Вопросы литературы. - 1988 - №5. - C. 169-214
Копировать