№2, 1985/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Воспоминания о П. Антокольском и Л. Первомайском

Впервые я увидел его в «Новом мире». В середине 30-х годов. Отделом поэзии руководили на равных правах двое – М. Зенкевич и П. Антокольский. Степенный и сдержанный Михаил Александрович со стороны любовался Павлом Григорьевичем, беседовавшим с нами, авторами, посещавшими журнал.

Невысокого роста, Антокольский передвигался по большой редакционной комнате порывисто и стремительно, словно эта порывистость и стремительность могли заменить рост, добавить еще с десяток сантиметров. Он не шел, а бежал, точно где-то вблизи был трамплин, взойдя или взбежав на который он оттолкнется от грешной земли и взлетит. В дополнение ко всему он вел себя шумно, выбрасывал руки вперед и вверх, будто дело происходило не в редакции, а на митингующей площади. Что-то неистовое и доброе было в нем, рвалось из него. Творческая энергия в нем не угасала. Она лишь меняла свое обличье. Стихи, переводы, речи, воспоминания, статьи, переписка, собирание всего, что относится к «Медному всаднику», беседы с друзьями, работа с молодыми. Из перечисленного ничто не хотело и не могло быть второстепенным. Все делалось неистово и все – по-доброму.

Природный дар красноречия. Развитый общением, трибуной, частым чтением стихов. Собеседованиями на темы поэзии и театра. Еще более самим театром. Голос громкий, четкий, жест, за которым неизменно – «оратор римский говорил». Желание быть выше своего роста выбрасывало руку вперед, вернее, кулак ввысь, как можно выше. В нем жили Барбье и Гюго. Еще глубже в историю – Вийон, якобинец, санкюлот. Ну да, санкюлот. Я слышал: сорокалетний Антокольский выкрикивал, как с подмостков вахтанговской сцены:

Мать моя – колдунья или шлюха,

А отец – какой-то старый граф…

Это могло быть в институтской аудитории, в рабочем клубе, в тесной комнате. А он вещал и жестикулировал, как в конвенте.

Не знаю, обучался ли он искусству риторики. Но владел он этим исчезающим искусством красноречия с завидным умением. В нем было развито импровизаторское начало. Идет к трибуне, сияя карими пронзительными глазами, под которыми всегда были темно- фиолетовые круги бессонницы и усталости, устраняемые изрядными порциями кофе или водки. Он вспыхивал часто и охотно. По поводу и без повода. Он редко не был возбужден. В состоянии покоя и благодушия его застать было невозможно. Порой это напоминало театр. Чаще всего театр. Он играл принцессу Турандот своей жизни.

Выйдя на трибуну, он не всегда вполне отчетливо знал, что будет говорить. Начинал на высокой ноте, бравурно, стотрубно (его любимое словцо), громоносно (тоже). Чувствовалось: еще не знал, как продолжит и как завершит. Но, брошенная кошкой к потолку, фраза падала удачно на пол, и притом на все четыре лапы. Так бывало и со второй, и с третьей, и с последующими фразами. Он распалялся. А распалившись, был уже во власти некой магнетической словесной силы, которая его вела. Вела, куда хотела и сколько хотела. Случалось, заводила его в дебри, из которых Антокольский выбирался либо сам, либо его выводили собеседники. Так, длительная импровизация на тему о чувстве времени у Пушкина (дело было в музее) ушла так далеко в сторону, что, устав и забывшись, Павел Григорьевич воскликнул:

– Здесь докладчик перестает рассуждать – ему надоело обращаться к разуму – и желает перед вами сделать круг вальса…

В публике недоумение и замешательство.

В ужасе я вскочил на подмостки, взял Антокольского за руку, за плечи. И мы неумело потоптались несколько секунд перед слушателями.

Когда зал утих, я сказал:

– Не все знают, до какой степени Павел Григорьевич человек непосредственный, неожиданный. Вот и сейчас один вид искусства он неожиданно переключил в другой вид искусства…

Публика была удовлетворена таким объяснением. Теперь, что бы ни надумал сделать Антокольский, она простила бы ему. Но Павел Григорьевич, отпив чаю и признательно улыбнувшись залу, продолжил чтение.

Как он тогда замечательно прочитал:

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

Он не декламировал Пушкина, а читал, как свои стихи, только что сочиненные. Правую руку он поднял вверх, как лицеист на пирушке или сочинитель на званом обеде у Смирдина:

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь,

И может быть – на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Он не играл. Он пушкинскими словами выражал себя. Взял носовой платок и незаметно смахнул слезу.

Он был пылким и добрым тамадой за столом нашей поэзии. «Тост», «Застольная», «Ночной разговор» – характерные для него названия.

Друзья! Мы живем на зеленой земле.

Пируем в ночах. Истлеваем в золе.

Неситесь, планеты, неситесь,

Неситесь!

Ничем не насытясь,

Мы сгинем во мгле.

Послания, обращения к другу или к друзьям – привычная для Антокольского, естественная форма обращения стихом и в стихе. Мы узнаём, с кем дружен поэт, кто ему душевно близок.

С Новым годом, Бажан, Чиковани, Зарьян и Вургун!

Наша песня пройдет по республикам прежним и новым.

Друзья у него были во всех концах Советского Союза и за рубежом. Он был очень подвижен. Его увлекали большие расстояния – Россия и Кавказ, Украина и Прибалтика, Средняя Азия и Сибирь…

Любил он историческую цифирь. Даты. Даты, из которых вырастают события и характеры. Он любил рифмовать: «даты – солдаты», хотя понимал, что есть среди них и генералы, и маршалы. Цифирь выражала время.

Свои сочинения он укладывал легко – в рамки десятилетий: «Двадцатые годы», «Тридцатые годы», «Сороковые годы» и гак далее.

Последняя книга (1977 год) названа «Конец века».

В ней стихи, давшие название книге, а вместе с ними – «Каменный век», «Через тридцать лет», «Двести пятьдесят миллионов», «До рождения». Одна из последних книг – «Повесть временных лет».

В одном из давних стихотворений сказано:

Я не колдун, и не скелет,

И не актер. Мне тридцать лет.

Мне десять тысяч дней.

Его не пугают перечисления, реестры, рапорты, хроники. Это его материал. Он его поглощает с жадностью.

– Хронологические таблицы надо уметь читать. В них заключена великая поэзия, – говорил Антокольский. Он пережил (один и вместе с Луговским) середину века, запечатлел ее и был подготовлен к восприятию конца века.

Осталось четверть века, – и простится

Земное поколение с двадцатым.

Погаснет век, сверкавший нам жар-птицей.

Но, черт возьми, куда же до конца там!

Последние два десятилетия проходят уже без их поэтического летописца.

В пятидесятилетие Антокольского к нему на рассвете 1 июля 1946 года явились Гудзенко, Луконин, Межиров, Хелемский и я. Заранее договорившись, мы принесли ворох свежих цветов в солдатской каске Луконина. Открыла дверь Зоя Константиновна, жена поэта. Просияв, она закричала:

– Павлик, посмотри, кто пришел. Все состоялось. Выходи!

Были и шестидесяти- и семидесяти- и восьмидесятилетия. Последнее показалось мне наиболее искусственным, загаданно-помпезным. Ликование было чересчур театрализованным.

Одна из его книг называется «Действующие лица».

Кто они, эти «действующие лица»?

Если собрать их в одном помещении, мы сойдем с ума от пестроты. Конквистадор и санкюлот, Гулливер и Шекспир, Бальзак и Венера из Лувра, инфанта и Эдмонд Кин, Гамлет и фламандцы. К ним можно подселить персонажей из других книг: Петр Первый, Пушкин, Павел Первый, Эсхил, Тициан Табидзе, Гоголь, Дон Кихот, актриса Зоя Баженова, Ньютон, Жан-Ришар Блок, Эйнштейн и многие другие.

Поэта не пугала эта разнородность. Несхожесть любил он. Разнохарактерность. Самобытность. Можно себе представить, как выглядела бы современная пресс-конференция, или симпозиум, или ассамблея этих деятелей истории, действующих лиц ее. Антокольский дал им командировочные предписания, визы, паспорта для проезда в современность.

– Тебе давно пора сесть за эпическую поэму, – сказал мне как-то Антокольский.

– Мне и Сельвинский это говорил. Пробовал. Поэма рассыпается на отдельные стихотворения, получается цикл стихов на одну тему. А поэма – это нечто цельное, единое, – отвечаю.

Антокольский ходит по комнате.

Я дам тебе сюжет, он будет держать тебя в черном теле…

Сюжета он не дал, забыл, вероятно. Да я и не испытывал никогда недостатка в сюжетах.

Время написания поэмы «Сын» неизгладимо из памяти. Антокольский всю свою скорбь передавал поэзии. Рукопись лежала на столе, и автор разрешал заглядывать в нее. Это ему не мешало. Дневник лежал раскрытым, и Павел Григорьевич просил нас читать его. Дабы: лишний раз не рассказывать о своих переживаниях.

Поэму Антокольский читал всем приходившим к нему. Поэма потрясала. Я слушал ее не менее десяти раз. Слушал и смотрел на висевшую на стене фотографию Владимира.

Я не знаю, будет ли свиданье.

Знаю только, что не кончен бой.

Оба мы – песчинки в мирозданье.

Больше мы не встретимся с тобой.

Позднее много раз я вспоминал эти строки, теряя близких и друзей.

Когда впервые к Антокольскому пришел Гудзенко, Павел Григорьевич вздрогнул. Ему показалось, что вернулся Володя.

Обнаженная обжигающая речь поэмы «Сын» продолжилась в некоторых стихах. Но с годами поэт стал загонять трагедию времени в словеса. Красноречием он подчас подменял драму. И поэзия мстила за это.

Он ввел в литературу не одно, а несколько поколений молодых. За Симоновым, Матусовским, Алигер, Долматовским, Хелемским, Белинским последовали Гудзенко, Межиров, Луконин, Тушнова, Максимов, за ними Ахмадулина, Евтушенко, Волгин, Широков и другие.

В последние годы жизни он часто появлялся у нас во дворе. Ни Симонов, ни Хелемский, ни пишущий эти строки его уже не занимали. Он посвящал многие часы Ахмадулиной, готовившей под началом Антокольского книгу для издательства «Художественная литература». Ему постоянно нужны были все новые и новые увлечения, он был занят все новыми и все более молодыми поэтами. Он входил в быстрый контакт с молодыми. И позволял им делать с собой и своим временем что угодно. Звонить в любое время суток. Заглядывать в его дневник. Брать на дом книги. Просить или требовать рекомендации, рецензии, предисловия. Он быстро забывал неурядицы и неблагодарность. И продолжал раздаривать свое внимание и свое время.

Году, видимо, в 1946 или 1947 в редакционную комнату «Октября», где я в то время вел отдел поэзии, вошел молодой человек в тулупе и валенках, с заплечным мешком. Он без слов положил мне на стол письмо. Антокольский писал, помнится, так: прошу посмотреть стихи этого молодого человека, они, безусловно, достойны внимания и поощрения.

Я полистал две объемистые тетради, исписанные густо и четко. Мне очень понравились эти стихи. Редко самотек дает такое отборное зерно. Заметны были отголоски Клюева. Но ничего худого в этом нет. Напротив, у Клюева взято самовитое слово и естественность распева.

Молодой человек (когда я читал его тетради) артистично извлек из мешка кусок сала и краюху хлеба. Он ел смачно, и нельзя было не любоваться его домовитостью. Чувствовалось, что он нуждался в зрителях. Кроме меня, его разглядывал И. Ермашов.

Вместе с молодым человеком из Подмосковья я прошел в другую комнату к секретарю зарегистрировать рукопись. Дверь к главному редактору Панферову была открыта. Федор Иванович сидел за столом, углубившись в рукопись. Лицо его всегда было ответственно- напряженным.

Молодой человек, видимо, признал в сидевшем Панферова и стал из мешка что-то вынимать.

– Приятно, ох как приятно увидеть живого классика! – довольно внятно произнес молодой человек. Он почти не заикался, хотя в письме своем Антокольский предупреждал меня, что автор этих стихов заика.

– Зайди на минутку, Лев, – оторвался Панферов от своих бумаг. – Кто этот парень? – спросил он меня, когда я вошел в комнату.

– Его прислал Антокольский. Зовут его Николай Тряпкин.

– Пригласи!

Я пригласил Тряпкина в редакторский кабинет. Он вошел, сутулясь, робко оглядываясь, с чувством почтения и страха.

– Садись, Коля, – показал Панферов на кожаное с пуговками кресло, – садись и рассказывай о себе.

Панферов жадно слушал Тряпкина, из уст которого он услышал то, что много лет хотел услышать: «Приятно увидеть живого классика». Каждый человек, впрочем, жив в надежде услышать то, что составляет его мечту.

Тряпкин с ходу нашел «золотой ключик» и сразу же понял волшебство его действия.

– Много написал? – спросил у меня Панферов.

– Вот две тетради. Я согласен с Антокольским. Это несомненное дарование.

– Так в чем же дело? – спросил Панферов и стал листать тетради. То он сам читал, то просил Тряпкина (и тот читал нараспев, скандируя и ногой отсчитывая такт), то меня просил.

Наступила пауза. Панферов задумался. Ему нельзя было мешать: «Чапай думает». И вот он тяжело опускает кулак на стол:

– Лев, готовь в очередной номер двадцать пять стихотворений. Как назовем, а?

Тряпкин предложил несколько узорчатых названий. Панферов их не принял.

– Ну, если так, Коля, я сам тебе подарю название: «Трудодни»… Вот это название! От груди оторвал. Бери. На хорошего парня не пожалею.

Тряпкин безмолвствовал. Не возражал, оглушенный неожиданностью признания.

Стихи Николая Тряпкина стали печататься в «Октябре». О нем заговорили.

При новой встрече Антокольский мне сказал:

– С Николаем Тряпкиным мы, кажется, не ошиблись. Уже от третьих лиц я слышал хвалебные слова.

Антокольский был рад, как будто шла речь о его собственных стихах.

Он был внушаем. Оказавшийся рядом перетягивал его на свою сторону. И он довольно быстро подчинялся чужому диктату. Деликатность? Доброта? Мягкотелость?

Привел я к Антокольскому своего друга – художника Павла Вьюева. Он начал портрет Павла Григорьевича. Дело пошло сразу. Каждые полчаса портретируемый смотрел на полотно и любовался работой.

– Зоя, посмотри, как здорово!

После второго сеанса Антокольский позвонил мне и сказал, что он отказывается позировать, что полотно можно забрать. Однако когда я пришел за полотном, Антокольский мне не дал его. Впоследствии оно пропало. Я искал наиболее мягкую форму для сообщения художнику о случившемся. Он тяжело перенес это сообщение. Более того, он был потрясен и надолго выбит из колеи.

Кто-то, очевидно, увидел портрет, небрежно о нем отозвался и посоветовал уничтожить.

В дальнейшем Антокольский просил меня нигде не напоминать ему об этом позорном случае.

Он писал о поэтах и поэзии.

Цитировать

Озеров, Л. Воспоминания о П. Антокольском и Л. Первомайском / Л. Озеров // Вопросы литературы. - 1985 - №2. - C. 159-178
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке