№1, 1997/Литературная жизнь

Воины и мародеры (Заметки о прозе Г. Бакланова)

Чем ближе к концу века, тем чаще задумываешься о войне. Она возвышается потухшим вулканом посреди столетия, и ни объехать, ни обойти ее невозможно, тем более что вдруг уже на исходе века из ее жерла выплевываются новые кровавые страсти то в Югославии, то в Чечне, и миру опять надо набираться мудрости и терпения, властителям погасить свои интересы, а подвластным – бездумные слепые страсти, искусно разжигаемые политическими проходимцами. Но это уже политика, а я – о литературе.

Великую войну, как и всякое преступление, еще с ее кануна, с громких процессов над военачальниками, с внезапно вспыхнувшей взаимной любви Молотова и Риббентропа, оставившей в архивных потемках тайные протоколы, сопровождала великая ложь. Но для народа-то, для солдат и офицеров, для изнуренного голодом и адским трудом тыла война была подвигом, и подвигом настоящим. А где подвиг, там и правда. Вот только найти ее трудновато. Война и после победы обросла чудовищной ложью.

У лжи свои законы. Она строго придерживается раз и навсегда заученной формулы, штампа, не всегда заботясь даже о простейшей достоверности. Формула подвига, застывшая в лозунге, застит сам подвиг. Мы не можем без особого над собой усилия вообразить боль и страдания замученной фашистами московской школьницы за кликушеским лозунгом «Сталин на своем посту!», исторгнутым за нее правдинским журналистом, за противным естеству человеческому откровенным мародерством матери, всю жизнь проэксплуатировавшей гибель дочери, потом сына. Это была уже вторая казнь, гражданская: превращение жившего, дышавшего, мыслящего человека в золоченую мумию.

И долгие годы после войны наша армия, наш народ побеждали глупого и трусливого картонного врага, каковым он представлялся в торопливых агитационных романах и повестях газетных собкоров и отставных комиссаров. Единственным чудом была книга Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда». Ее отметили Сталинской премией, но больше ждановская цензура ничего подобного не дозволяла. Считалось, что сказанного замполитами достаточно, а собственно фронтовикам со своей горькой, выстраданной правдой соваться нечего. На страже абсолютной истины стояла не только цензура. Ее блюло Министерство государственной безопасности. Органы были чрезвычайно отзывчивы на литературную критику, и нередко разносная рецензия распахивала дверь для незваных гостей. Как в 30-е годы все заслуги перед революцией, все геройство в момент обращалось в позор и лагерную пыль, так теперь с героев Отечественной срывались ордена и они исчезали бесследно. Хватали за анекдот, за пойманное на лету слово, за тетрадку полудетских стихов…

А души вчерашних танкистов, пулеметчиков, матросов и артиллеристов цепенели от страха, когда на их глазах забирали безалаберного умника Манделя – поэта Наума Коржавина, а между лекциями внезапно исчезал всегда такой осторожный профессор Исбах, когда в «Комсомолке» Бубеннов стал разоблачать литературные псевдонимы вчерашних фронтовиков: в 41-м почему-то не интересовались национальностью и с новобранцев спрашивали – и то не очень строго – только здоровье. Теперь же ушедшие на фронт интернационалистами вернулись «безродными космополитами». Последнее слово означало в те годы не мировоззрение, а национальность. Этакий политический эвфемизм. Для лиц, столь же неугодных, но не запятнанных пятым пунктом, существовала формулировка «низкопоклонство перед заграницей», сейчас их просто зовут масонами. Через полвека в стране победителей эти цветочки дадут свои плоды – откровенный и бесстыжий русский фашизм. Со своими газетами, клубами, лагерями подготовки безмозглых, но профессионально натасканных на безоружную жертву мордоворотов. А тогда было страшно и горько: пока воевали, мародеры всех видов и мастей захватили отечество, а речи коммунистических вождей почему-то повторяют речи вождей повергнутого в прах фашизма. Голод в русских деревнях, а в столице возводятся дворцы точь-в- точь во вкусе берлинских полуобразованных безумцев. Ложь и страх воцарились над восторженными надеждами.

И до чего ж были заморочены людские мозги! В цикле мемуарных рассказов Г. Бакланова «Входите узкими вратами» вспоминается 1951 год и мечта молодого писателя поехать на «стройку коммунизма», воспеть ее. И подозрения не было, что на пресловутой «стройке коммунизма» увидит он советский Освенцим. Поездка же сорвалась из-за того, что Бакланов обозвал комсорга института Бушина фашистом. О сути конфликта автор не пишет, наверняка это была какая-то мелкая подлость и «фашист» сорвалось с языка нечаянно (хотя сам Бушин всю последующую жизнь положит на то, чтобы оправдать это сказанное в сердцах определение), но была и подсознательная догадка: именно фашистам устилался путь наверх. В пределах бытового, повседневного существования догадки о сути происходящего вспыхивали, но до обобщений мысль подняться боялась, полагаясь на официальную газетную интерпретацию. А страну волокло в пропасть гитлеризма, с процессом «врачей- вредителей» нас ожидала дорога в катастрофу прямо по следам «третьего рейха».

Бог милостив. Со смертью Сталина и освобождением врачей началась Оттепель.

Оттепель пробудила сначала надежду и лишь потом – мысль. Надежда – чувство слепое, но сильное, она и нас наделила силой сопротивления и отвагой, а в душах поселила хрупкий романтизм, вдребезги разлетевшийся после процесса Синявского и Даниэля.

Сознание не поспевало за чувствами и стало пробуждаться позже и медленнее – после сенсационных, хоть и робких, полутайных разоблачений Сталина. Только тогда стали всерьез задумываться о том, как мы прожили свою жизнь, поначалу – лишь о прошлом.

О войне наконец заговорили сами фронтовики. Алесь Адамович, Виктор Астафьев, Григорий Бакланов, Владимир Богомолов, Юрий Бондарев, Василь Быков, Константин Воробьев, Булат Окуджава… Пришло поколение.

«Лейтенантская проза», возникнув как литература фронтового братства, породила удивительное явление в нашем общественном самосознании. Мы разделились на поколения. До войны ни возраст, ни год рождения ни в быту, ни в литературе не были хоть сколько-нибудь значимы. Блок (1880) и Мандельштам (1891), Андрей Белый (тот же 1880) и Пастернак (1890) ни ими самими, ни читателями не воспринимались иначе как ровесники, их десятилетняя возрастная разница была моментально поглощена поэтической зрелостью младших. Даже революция не провела возрастного водораздела: ее принимали или не принимали, соответственно отношение к ней, а не личное участие или свидетельство, соединяло и разделяло современников.

Но во второй половине века десяти-, а то и пятилетняя разница в возрасте образовывала пропасть в мироощущениях. Не берусь судить, хорошо это или плохо, объективные факты судам не подвержены. Так случилось. Но с конца 50-х мы стали мыслить поколениями. Ни злого, ни доброго умысла в этом не было. Бремя исторического опыта так разлеглось на плечи вступавших в жизнь в разные годы. И у каждого – свой гонор. Старшие, перенесшие на своих плечах опыт войны, так и прожили жизнь в укор младшим. Зато младшие были свободней в понимании, они были свободны и от греха всеобщего доносительства, и от еженощного страха. Они больше и легче поняли, хотя понимание давалось с неимоверным трудом всем прозревавшим в годы Оттепели.

Едва ли не все мы родились слепыми, ослепленными пожаром 1917 года. И до 1956 года, до возвращения репрессированных из ГУЛАГа, жили и воспитывались в слепоте. С детства, не замечая молчаливого ужаса родителей, в казенных воспитательных учреждениях – от яслей до вузов – получили оголтелое революционное воспитание с его страстным фанатизмом и привычкой давить любые сомнения. А жить довелось в эпоху жесточайшей реакции, учиненной сначала профессиональными революционерами, а потом палачами и доносчиками. Обман раскрывался медленно и мучительно. Трудно верилось самому себе, тому, что задавленные еще в детстве сомнения ближе к истине, чем заученные идолопоклоннические формулировки. В романе Г. Бакланова «Июль 41 года» юный герой Андрей Щербатов, еще школьник, в запальчивом энтузиазме рассказывает отцу: «- Да если хочешь знать, у нас сегодня в школе у всех отобрали тетрадки с Вещим Олегом! Оказывается, если перевернуть тетрадку вниз головой, так из шпор получается фашистский знак. И другую тетрадку тоже отобрали. Где Пушкин! Там позади него – полки с книгами. Так из книг можно составить «Гитлер»! Я сам проверял!..

Глаза Андрея блестели».

Эпизод невымышленный и писался, видимо, по точной эмоциональной памяти с собственного отроческого детективного восторга, испытанного в провинциальном Воронеже осенью 1937 года. А тем временем в Москве за эти самые юбилейные пушкинские тетрадки посадили друзей нашей семьи, двух художников из Учпедгиза – Петра Малевича и Михаила Смородкина, предъявив им именно это бредовое обвинение. И срок дали нешуточный. По счастью, сохранились клише тех крамольных гравюр: как их ни верти, ни переворачивай – никакого фашистского знака, ни Гитлера не составляется.

Жена Малевича Екатерина Васильевна бросилась на защиту мужа и его друга, исходила с этими клише (не выпуская их из рук!) десятки коридоров и кабинетов. Доказала. Мужа освободили через год после ареста, вызволив из воркутинских лагерей. Но школьники этого не знали, они покорно сдавали на уничтожение неповинные тетрадки, напоследок поискав крамолу, а потом ушли на войну и погибали, так и убежденные, что не зря их тогда отобрали.

Хоть и блестели глаза у школьника 1937 года, а какое-то сомненьице, видимо, осталось и в памяти сохранилось, чтобы вспомниться для осмысления без малого тридцать лет спустя. С запоздалым стыдом, что тогда так легко поверил и жил этой верой. А стыд за себя дорогого стоит. Это ж какое мучение, боль почти физическая – отрывать веру от сердца! А как иначе выдавишь из себя по капле раба?

Поколение, надо сказать, понятие не огульное. Те же фронтовики, встречая сверстников, по целому ряду признаков ревниво отмечают, как и где воевал собеседник и когда вступил в войну: до Курской битвы или после. Бойцы, пережившие кошмары первых двух лет, иначе видели мир, нежели участники победных сражений. Кстати, и понятие «где» выявляет не столько географию боев, сколько расстояние до передовой. С годами и обстоятельствами, о чем речь впереди, и внутри поколений произойдут расколы, размежевания, но общность, застывшая в памятниках культуры второй половины нашего столетия, останется.

В делении на поколения, как и во всяком делении на любые категории, неизбежна ограниченность. Поколение – предмет гордости за себя, за своих, а поскольку было чем гордиться – упрек, если не Попрек прочим, младшим, коим все «легко досталось». Соответственно и равнодушие к их бедам, не столь существенным, когда по отечеству течет не горячая кровь, а гнойная сукровица лжи. Но и преимущество – точность самохарактеристик. Историческая точность. Стилистическая.

Но что интересно: явление это прекратило свое действие так же стихийно, как и началось, в нынешние 90-е годы. Смерть эпохи всех заживо сравняла. С освобождением от глобальной государственной лжи весь этот колоссальный исторический опыт вдруг показался просто-напросто ненужен. Во всяком случае, сегодня. Но это уже другая тема. А я – о поколениях, и конкретно – о школьниках и студентах, грезивших о беломраморных стенах всемирного дворца социализма и вдруг опрокинутых в окопную кровавую грязь. Мальчишки, почти дети, лишь изредка видавшие похороны взрослых, то есть людей другого, почти недоступного мира, входят в близость смерти, как в повседневность, и» оглядываясь назад, великим чудом до сих пор считают, что уцелели именно они.

Когда-нибудь, ища разгадку своим заблуждениям и бедам, нас будут изучать, будут сравнивать и нас между собою, и себя с нами и будут вглядываться и в нашу всеобщую одурь, и в наши прозрения. Школьники будут писать сочинения о «типичных представителях» – навеки осмеянный вечный термин. Но что-то в нем есть, какая-то правда, и потому держится, живет, несмотря на насмешки. Этот термин означает будущую схему. Воодушевленные свободой, мы боимся схем. Но мысль начинается со схемы. Беда, когда она схемой же и заканчивается, а не прорастает из нее, разрывая, как шампиньон разрывает асфальт. Из поколения фронтовиков в нашей литературе Григорий Бакланов, быть может, самый типичный его представитель.

Первая военная повесть Григория Бакланова «Южнее главного удара», как это часто бывает, прошла незамеченной. Это уже потом, задним числом ее перечтут и поймут. И увидят, спохватившись, как много в ней моментов, раздражавших устоявшееся раз и навсегда представление о том, как положено представлять советскому народу войну, в которой он сам участвовал.

А раздражало тут все, начиная с посвящения погибшим на фронте братьям «некоренной» национальности. Раздражал сюжет: как же так, 45-й год, победоносное шествие по освобожденной Европе, а тут – окружение, отступление, бессмысленная гибель батареи и еще более бессмысленный приказ ее командиру возвращаться за пушками в поле, уже занятое немцами… Автор посягнул на святую схему военной истории – десять сталинских ударов и ни одного боя сверх. Сейчас мало кто помнит, но до укрепления во власти Брежнева в нашей печати даже тема «Малой земли», трагическая история десанта Цезаря Куникова, была запрещена: операция не оправдала замыслов Генштаба. А тут – проигрышные бой местного значения в победном году!

И эта нарочито приземленная стилистика, взгляд автора, устремленный не на восторженную общую панораму героических побед и стратегической мудрости советских полководцев, а на котелок с пшеничной кашей в окопе.

Еще больше раздражал пристальный психологизм автора: оказывается, солдаты и офицеры Советской Армии не безликая героическая масса с лозунгами на устах, а какие-то очень уж обыкновенные люди. Ординарец Горошко перед смертью думает не о Родине и партии, а о гимнастерке капитана Беличенко, которую он отдал в стирку и не успел забрать. Прямо Савельич какой-то. Зато Орлов, плакатный красавец-герой, восстановив картину боя, в котором пал безвестный пулеметчик, а пэтээровец, предав его, бежал, ловит себя на таких размышлениях:

«Вчера только Орлов сам подорвал гранатой немецкий танк. Но то было на глазах у всей батареи. На глазах у людей, в азарте, Орлов был готов умереть, хотя любил жизнь и знал многие ее радости. А вот так, одному…

И, главное, никто не узнает после… И хотя Орлов никогда никому не признался бы в этом, в душе он считал, что прав пэтээровец. Тот – жив. Он вернется в часть, и как расскажет о себе, так о нем и будут судить. Еще, может быть, и наградят, потому что рота воевала стойко – это сразу было видно.

Орлов оглянулся, и вдруг ему стало страшно рядом с раздавленным пулеметчиком.

С этого момента он уже не шел параллельными улицами, высматривая немцев, как ему положено было в боевом охранении, а жался к батарее. И когда он увидел немецкий танк и автоматчиков, осторожно пробиравшихся следом, он кинулся к своим не для того, чтобы предупредить об опасности, а у них ища защиты».

Зато другой персонаж, совершенно никчемный, трусливый солдат Леонтьев, хорошо прижившийся в писарях, неожиданно для самого себя вступает ни много ни мало в рукопашный бой и ведет себя достойно. И даже видно: в штабе, вернувшись к писарской работе, о себе он никаких реляций не напишет. Настоящий, подлинный бой ничего общего не имеет с романтическими писарскими грезами и никак не поддается казенно-героическому языку наградного листа.

Ну и конечно, ни в какие рамки не вписывался главный герой – капитан Беличенко. Социалистическую мораль не блюдет, в открытую крутя роман с санинструктором Тоней, не рвется на помощь товарищу, по глупости открывшему свою батарею под прямые удары противника, и заботится не о подвиге, а о том, чтобы сохранить жизни своих солдат. Бои же ведет как-то уж очень буднично, приземленно, совершая повседневную трудную работу. Разве может такой воспитывать, служить примером, образцом для подражания?

Но увидят все это, как сказано, потом, а первую повесть начальство и любезная ему критика просто-напросто проворонили, а писатель тем временем написал новую повесть – «Пядь земли». В ней уже сказался обретенный литературный опыт: тщательно выстроенная, емкая композиция, язык освобожден от соблазнительных по молодости излишеств. Собственно, все это было отмечено в первой рецензии на повесть молодого тогда критика, тоже фронтовика, Лазаря Лазарева, как и то, что новая вещь Г. Бакланова возрождает традиции Виктора Некрасова, и даже термин был придуман подходящий – «окопная правда».

И тут разразился скандал. Оказывается, советскому народу вовсе не надо знать, как он воевал. Как-то так у нас получалось, что пострадать за отечество – пожалуйста, дорога на фронт открыта. А вот рассказать правду о том, как страдалось, – это уж увольте! Это, видите ли, дегероизация. И термин «окопная правда» тут же обернули и против его автора, и против всей прозы этого направления. Оказывается, властям еще позарез понадобилась правда «генеральская» (да не от каждого генерала: через несколько лет многим неуютно станет от правдивых мемуаров генерала армии А. Горбатова), и был придуман новый термин – похлеще и циничней – «мелкая правденка факта» в противовес «большой правде жизни» (я бы памятник поставил за внезапное художественное откровение тому, кто додумался до этой саморазоблачающей формулировочки, но уж больно омерзительно рыться в желтом от лжи и старости газетном хламе). Критика в ту пору обладала физической силой. В памяти еще были свежи аресты, страх размораживал души отважившихся медленно. Им предстояло еще немало правды узнать о себе. И тяжела была эта правда. Она и сейчас тяжела. Сталинско-гитлеровский дележ мира за спиной собственных народов, когда о нем узнали, перевернул все представления о веке, о войне. Но тем-то и отличается подлинный писатель, что доискивается правды во что бы то ни стало. Запоздали критические разносы. Азарт художественной истины одолел страхи.

Повествование в «Пяди земли» ведется от первого лица, соответственно сужается поле обзора, автор заведомо отказывает себе в возможности показать «бои местного значения» со стратегических генеральских высот, откуда солдаты видятся безликой массой, направляемой высокой логикой общей победы. Здесь, на крошечном плацдарме на правом берегу Днестра, в стороне от основных битв, где самый высокий чин – пехотный капитан Бабин, виден каждый солдат, они здесь по арифметическому счету. А раз так, то в первую очередь – это люди, живые люди, а вовсе не «боевые единицы».

Герой-повествователь лейтенант Мотовилов ломает все привычные схемы соцреалистического представления о советском офицере. Во-первых, его мучает совесть. За то, например, что сгоряча отправил на плацдарм, на гибель старого солдата Шумилина, даже не поинтересовавшись, отчего этот безропотный трудяга войны не рвется на самый передний край, чем он так взволнован. Ведь только в самый последний шумилинский час выяснится, что он, отец троих детей, получил известие о смерти жены. А к рядовому Генералову, поддавшемуся панике и застреленному своими, испытывает жалость и сострадание, понимая, что такая беда может случиться с самым отважным бойцом. И, в нарушение всех инструкций, напишет родным стандартную формулу «пал смертью храбрых». Своего непосредственного командира Яценко Мотовилов презирает за бездарность и трусость, умение отовсюду извлечь пользу для себя. В нашей армии как-то не положено лейтенанту быть умнее капитана, тут мы прямые наследники прусской армии Фридриха Великого. Наконец, ни в какие рамки не лезла сюжетная линия с юным лейтенантом Никольским, арестованным явно несправедливо в поисках виновного за те часы, когда мы чуть не потеряли плацдарм. Судьба его в тексте повести решается благополучно. Но благополучие это сродни концовкам пьес Островского: художественная логика ведет к катастрофе, но для утешения публики вступает в действие deus ex machina. Советскому же писателю не публику – цензуру надо было утешать.

Цитировать

Холмогоров, М. Воины и мародеры (Заметки о прозе Г. Бакланова) / М. Холмогоров // Вопросы литературы. - 1997 - №1. - C. 3-25
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке