В. Г. Перельмутер. Дареный конь: Книга о стихах и прозе
В.Г.Перельмутер. Дареныйконь: Книга о стихахипрозе. М.:ОГИ, 2015. 512с.
Архивист, собиратель, издатель, поэт и эссеист Вадим Перельмутер подготовил более пятидесяти книг: П. Вяземского, В. Катаева, К. Случевского, В. Ходасевича, Г. Шенгели, С. Шервинского, А. Штейнберга и др. Извлек из забвения С. Кржижановского (подготовил собрание сочинений в шести томах). Все они появляются и здесь. Из современников — Г. Русаков, О. Чухонцев.
Книга состоит из пяти глав: «Время крыс и крысоловов», «Реквием по запретной любви», «Чудодерево» (о феномене и мастерстве К.Чуковского), «Подвиг честного человека…» (о Н.Карамзине), «Пушкинское эхо». В основу положен принцип пристального, «медленного» чтения и анализа. После каждого эссе хочется отложить книгу— осмыслить предельно насыщенную, оригинально поданную информацию и ее проницательную интерпретацию. Некоторые материалы зрели на протяжении ряда лет; так, первое эссе («Третий век загробной жизни барона Мюнхгаузена») датировано 1998— 2014м. Перед читателем проходит жизнь «исторического» барона Карла Фридриха Иеронима фон Мюнхгаузена (1720—1797) и ее продолжение в литературе, мифологии, кино.
Перельмутер ставит перед собой сложные задачи. Когда его попросили написать предисловие к готовившемуся изданию Черубины де Габриак (Е.Дмитриевой), ему «представилось нелепостью» излагать ее уже известную биографию, суждения о творчестве. Задумавшись о «смысле происшедшего» с ней и вокруг нее (с. 20), он написал эссе «о двух ипостасяхмоделях Серебряного века— питерской и московской. Об их разноречиях и разностилье» (с. 21). Книга тогда не вышла (издательство рухнуло), эссе затерялось. Статья «О двух сценариях одного мифа» (2007) была написана заново. Здесь традиционно отменная для автора завязка— факт из эссе «Живое о живом»: Волошин искушал юную Цветаеву не вредить себе избытком и печатать стихи о России, например, «от лица когонибудь его, ну хоть Петухова», а романтические стихи— от «поэтических близнецов, Крюковых». Это был замысел очередной мистификации Волошина, и если первая, с «Черубиной», предназначалась для Питера, то с Мариной— для Москвы. «Волошин— первый и единственный, кто понял— и попытался продемонстрировать («разыграть»— как на сцене), что русский символизм — отнюдь не единое направление, но двойственное явление, по совершенно разным двум моделям сложившееся и существовавшее— питерской и московской…» (с. 27) Гипотеза о «синтетической» питерской модели («общеэстетической») и «аналитической» московской («литературоцентричной») берется как «частный случай явления куда более углубленнообщего», начало которого— в XVII веке. Церковный раскол («кстати, литературой, новым переводом священных текстов спровоцированный») «задал раздвоенную «модель и форму» всей истории русской культуры» (с.27). Сопряжение исторических явлений, актуальных вплоть до сегодняшнего дня, свойственно Перельмутеру.
Автор дает краткие окончательные выводы, и можно только догадываться об объемах исследований, стоящих, скажем, за страницей наблюдений «ярких вспышек формотворчества» (с. 290). Первая из них относится к концу XVIII века, «когда позаимствованная у немцев силлаботоника нескучными усилиями Ломоносова, Сумарокова, Державина и других поэтов «русского барокко» сращивалась с новым языком и преображала его, все дальше уходя от академического эталона». Вторая вспышка— через век, «когда символисты, осознавшие себя европейцами, преодолевали чудовищный накат послепушкинского ямбования, постнекрасовского народопоклонничества и внушенные публике революционными демократами убеждения в общественной — превыше всего — пользе и значимости искусства» (с.290). К его интерпретации третьей — конца ХХ века (статья написана в 1999—2000), надеюсь, интересующиеся обратятся («Реквием по запретной любви»).
Воскрешая из небытия писателей и поэтов, Перельмутер делает это настолько ярко, что их имена начинают ассоциироваться с дорогими ему строками, меткими определениями. «Человек ритма», «танцующий стихами»,— Валентин Парнах. «Циркач стиха»— Семен Кирсанов. Без избытка приводимые строки застревают в памяти. Из Кирсанова: «…На кого ты оставил мя, Госпиталь?/ да свершится боля Твоя…». «Лениноравный маршал Сталин!..»— из «Оды, ставшей сатирой» Марка Тарловского.
В блистательных «диагнозах» Перельмутера трудно усомниться. «Катаев писал много, быстро, блестяще. И стихи уступили, отступили, чувствуя, что ему не до них» (с. 136, «Такой поэт»). «…Стихи отступили. Издали наблюдали, как возникают рассказы, романы, пьесы, сценарии <…> Стихи ждали своего часа, когда поэту станет вдруг не до прочего сочинительства, когда накатанный ход вещей нарушится — событием, драмой, трагедией» (с. 137). И уже сложно следить за более традиционными линиями эссе о Катаеве, ждешь этой — пронзительной: вернутся ли стихи…
Влечет его глубинное восприятие: «…текст писателя возникает из текста города. Проза — из ходьбы по городу, пунктир шагов и отзвуков мыслей — стремится стать линией строк, заполняющих лист под стукпунктир пишущей машинки…» (с. 53, «Городтекст и его персонажи»). У Перельмутера любое понятие может стать важным; «пунктир», например. Пару раз встретив, за ним внимательно наблюдаешь, ибо там — откровения. «Пунктирна мысль, небрежно минующая очевидные логические связки, пренебрегающая всем, во что вникать ей неинтересно. Пунктирна память, по загадочным капризам своим запечатлевающая подчас совсем не то, о чем хотели бы узнать будущие читатели мемуаров. Пунктирен пульс, пунктирна сама жизнь, запросто вымарывающая сюжетные рефрены и замирающая на якобы внезапных созвучиях…» (с. 150) «Когда на протяжении жизни видимые штрихи случайностей выстраиваются в пунктир и стремятся стать линией — это судьба» (с. 221).
Иные ассоциативные определения любопытны не менее центральных: «…»постижение формы» есть инструмент, приложимый к любой области («некрасиво — значит, неверно»)» (с. 153); «…талант — это способность к художественному, то бишь точному, переводу: содержания в форму» (с. 474). Впрочем, у Перельмутера невозможно поручиться за то, что центральное и где боковые ветви. Вроде бы это уход в сторону, но в сторону самого существенного: отступления по существу. «Поэзия — не философия. В ней назвать— не значит преодолеть. И выговориться в ней невозможно, можно лишь обезголосеть. Многословие оборачивается отсутствием голоса» (с. 315, «Фрагменты о книге поэта»). «Никакие совпадения ничего не доказывают. Разве только напоминают, что истина — ни на чьей стороне. Она — сама по себе» (с. 402,»Странные сближенья»). Убедительны и мыслиистоки, и сложившаяся целостность.
У автора завидные свежесть, острота, предельная точность мышления и письма. Даже мимолетные штрихи запоминаются: «…революция никак не может быть этапом эволюции, потому как она, по сути своей, есть контрэволюция» (с. 75, «О том, как Утопия превратилась в Атлантиду»).
Обширна литературная география: Москва, Петербург, Одесса. За каждым локусом — литературная школа.
Перельмутер многогранен, отсюда точность комментария о разносторонних дарованиях его героев. О Штейнберге: «Потом пришли стихи. И легко, естественно ужились с живописью. Словно впечатления сами выбирали, во что им быть переведенными— в слова или в краски, а он лишь следовал этому выбору» (с. 222).
Жаль, что в книге нет вклеек иллюстраций. Автор пишет настолько зримо, что, когда читаешь о том, что «Мойдодыра» рисовал авангардист Анненков, «Тараканище» — мирискусник Чехонин, хочется увидеть вместе с ним кинематографическое соавторство первого, темпераментный аккомпанемент второго (с. 332). Впрочем, это, наверное, для отдельной книги, как и о В. Парнахе — с рисунками Гончаровой, Ларионова, Ладо Гудиашвили, портретом работы Пикассо.
Я благодарна за проясняющие моменты; так, например, давно не удавалось понять какието вещи, связанные с И. Кашкиным. Я понимала, где не договаривали разные авторы, но что именно и почему? Здесь произнесено, что стояло, скажем, за непростыми отношениями И. Кашкина, Е. Ланна, Г. Шенгели, В. Рогова. Благодарна за эпиграммы (замечательный жанр в те «эзоповы» времена) и комментарии к ним. Перельмутер не только знает правду, но и делает ее внятной для следующих поколений.
Хороши проницательност и шутки. О К. Чуковском: «…У него стихи, написанные ритмами и размерами, возникающими как бы сами собой откудато из неведомых, чуть ли не исторических глубин… Птеродактилем…» (с. 337, «Феномен Чуковского»).
Это светлая книга, но от нее остается ностальгическое послевкусие. Ностальгия — по упущенному возможному в жизни. «Сокрушительный результат семидесятилетних усилий Советской России противопоставить себя остальному миру <…> непоправим, если не осмыслен исторически, не станет духовным опытом, каким бы ни горестным» (с. 381, «Биография государства Российского»). Рубеж поправимости в настоящем, похоже, уже перейден. Все менее возможной представляется и «реанимация языка»: «В нынешнем своем состоянии он обескровлен последовательно насаждавшимися всеобщими полуграмотностью и четвертьобразованностью, введением единомыслия в последней из мировых империй. Российской. Верней: двоемыслия, — когда неизменно существует смысловой разрыв между говоримым и подразумеваемым. Непримиримая борьба с инакомыслием, то есть с мышлением, которое всегда инакое, превратило его в пресловутый «новояз», приспособленный для передачи и приема указаний и приказов, да еще для обслуживания примитивных бытовых функций, но не для творчества, размышления, обмена мнений» (с. 381).
«Пушкинское эхо» (так называется последнее — из тридцати шести — эссе, написанное в апрелемае 1999го) все еще раздается. В том числе, для Вадима Перельмутера, с 1997 года живущего в Германии — в Мюнхене.
Людмила ЕГОРОВА
Вологодский государственный университет
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2017