№8, 1980/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Строки автобиографии (Из писем Леонида Первомайского). Вступительная заметка и публикация А. Борщаговского

Леонид Первомайский как-то сказал о стихах, что если Они»не конструируются холодным умом, а возникают по неизбежности», то в них живут отголоски личной судьбы поэта. Что же говорить о письмах поэта, если он к тому же не склонен к рисовке или самообольщению, если для него самый смысл переписки в исповеди, в размышлениях о мире, о человеке и о природе художественного творчества.

Я познакомился с Леонидом Первомайским в Харькове в 1933 году, еще больше сблизился с ним в Киеве, в середине тридцатых годов, был в числе первых читателей его пьес, – в ту пору нас более всего сближали театральные интересы. Мы подружились, встречались и на фронте, и уже после войны сложившейся дружбе не могла помешать жизнь в разных городах. Именно благодаря ей мы часто писали друг другу.

Из множества писем Первомайского я выбрал немногие и предлагаю их в извлечениях, в той их части, которая наиболее полно выражает внутренний мир художника и вехи его работы в последнее десятилетие жизни: 1964 – 1973. (Исключение составляет одно письмо 1960 года.)

Годы эти на редкость продуктивны в творчестве сложившегося мастера: роман «Дикий мед» и повесть «Черный Брод», сборники стихотворений «Уроки поэзии» и «Древо познания», новые стихи, составившие посмертный сборник «Вчера и завтра», переводы Генриха Гейне, Франсуа Вийона и Шандора Петефи, книга раздумий о жизни, о слове и литературе «Творческие будни» – таков неполный перечень его трудов последнего десятилетия жизни; И что еще существеннее все это было не продето продолжением прежней талантливой работы, а явилось неким: творческим взрывом, захватывающим, резким подъемом к новой высоте философской мысли и художественных изобразительных средств.

Пафос позднего Первомайского в непрерывном обновлении, в постоянной совестливой тревоге (неужели «исчерпался колодец и никогда уже не поднять из него ни капли»!), в постигнутой мудрости и в вечном спасительном ученичестве. Вот уж поистине: Poeta semper tiro!

Письма откроют нам многое в позднем Первомайском, в его прекрасной осени, длившейся и длившейся, пока болезнь не оборвала его жизнь 9 декабря 1973 года. «Старость, – написал как-то он в одном из писем, – это взгляд в себя, т. е. самокритика, которая больше всего нужна человеку, пока он не умер в сердце своем. Чтобы он не умер в сердце своем».

Жизнь и в позднюю пору словно испытывала Первомайского на крепость. Роман «Дикий мед» и повесть «Черный Брод» нелегко нашли себе место на страницах журналов. И, мучаясь этим, Первомайский благословлял свою трудную судьбу, необходимость самопроверки, необходимость заново побеждать и выходить на вершину. Это свое состояние он выразил, уже смертельно больной, в одном из стихотворений, вошедших в сборник «Вчера и завтра»:

Як добре знати, що тебе веде

Твій власний шлях – єдиний із можливих,

Що легші є, але нема ніде

Таких упертих і таких щасливих.

Драматически складывалась судьба журнальной публикации романа «Дикий мед» – «Новый мир» не принял его. В большом письме к Первомайскому Александр Твардовский высказался с присущей ему прямотой и резкостью, которых не могла вполне смягчить и звучащая в письме душевная, дружеская привязанность Твардовского к автору романа.

Помню Первомайского в те дни, потрясенного отзывом своего сурового друга. Возникла так свойственная Первомайскому тех лет мука, взрыв недовольства собой, опасение, что все, что казалось ему завершенным, – только груда материала, аморфные заготовки, которые можно переставлять и так и этак, марать и выбрасывать. Прошли трудные недели размышлений, прежде чем Первомайский сумел ответить на письмо, заново уверясь в том, что сказал в своем романе именно то, что хотел сказать, и теми средствами, которые свойственны ему как художнику.

Роман был напечатан в журнале «Октябрь» (1963, N 1 – 3). С той поры он не раз выходил по-русски и на языке оригинала, его перевели на многие языки и продолжают издавать за рубежом. О нем интересно написано в исследованиях литературы о войне, в серьезных журнальных статьях. Но любопытно и то, что Л. Первомайский на протяжении целого десятилетия, творя и размышляя об искусстве, не раз близко и родственно, – хотя и по-своему, – подходил к тем важным мыслям, которые были высказаны тогда Твардовским.

Повесть «Черный Брод», не принятая «Знаменем», была опубликована в «Дружбе народов» (1969, N 1), -ее доброжелательно встретила критика, и все-таки автора долго не оставляли боль и сомнения: а что, как редакция «Знамени» была права?..

В послесловии к книге стихов «Вчера и завтра» Савва Голованивский говорит, что «стихи, из которых составлен этот небольшой сборник, Леонид Первомайский написал ранней осенью 1973 года, когда уже был тяжело болен и знал, что обречен». Правда, начал он этот цикл стихов еще летом, в конце июля, – это видно из писем, – осенью книга сложилась вся, и все это время он мужественно смотрел в лицо неизбежному. Это прочитывается не только в горечи и завещательной силе иных строф, – на экземпляре Франсуа Вийона, посланном мне из Киева 31 августа 1973 года, он написал провидческие слова: «Прими эту книгу, которой суждено быть последней». Тем более поразительны последние его два письма, где трагедию, неотвратимость близкого конца пересилило счастье творчества, яростная, вдохновенная работа, которая пошла, захватила его, отодвинула черное, неизбежное…

Переписка между литераторами непременно включает и взаимные оценки рукописей или вышедших произведений. Я постарался убрать все, что касается меня и моей работы: осталось только то немногое, что непосредственно связано с имеющими общее значение мыслями Леонида Первомайского.

Из всех обращений к корреспонденту оставлено только одно – в первом письме, – чтобы придать всему потоку мыслей больше единства, – и заключительное, прощальное.

 

18 октября 1960 Киев

Дорогой Шура!

Большое спасибо тебе за дружеское письмо. Оно необходимо нужно было мне, как бывает нужен тяжелобольному человеку кислород. <…>

Трудных минут у меня слишком много, из них слагаются даже не часы и не дни, а недели и месяцы, больше того – годы.

На миру и смерть красна, в одиночестве же постылой кажется и сама радость.

Не прими это за жалобу: это горький вывод из трезвых наблюдений над самим собой и над обстоятельствами, в которых приходится жить и работать.

Я пишу сейчас большую повесть1, называю это так потому, что боюсь афишировать свою книгу как роман. Трудности испытываю огромные, но и настоящего удовольствия много. Может быть, новая для меня форма, решение новых творческих задач, открытие для себя давно уже открытого доставляет мне столько радости, – не в этом дело… Я пытаюсь говорить начистоту о предметах важных и основных в жизни каждого человека, ставить вопросы, которые не первый день требуют ответа, – да поможет мне бог избежать скуки и посредственности! <…>

 

20 июля 1964

Ирпень

<…> Рассказ2 мне понравился. <…> Мысль о том, что ложная жизнь начинает вторгаться в жизнь настоящую, разрушает и побеждает ее, кажется мне значительной и важной. А от того, что ложная жизнь здесь равна ложному искусству, т. е. восторженному нежеланию Соковнина понять и воплотить в своей книге настоящую, невыдуманную жизнь Сергея Ивановича, тема становится еще важнее. <…>

Страх быть Соковниным, т. е. страх перед ложью, которая может оказаться сильнее правды, как мне кажется, свойственна каждому порядочному писателю, но ты не прав, когда в письме своем говоришь, что Соковнин – это отчасти ты, как Сергей Панин и даже Любовь Петровна. Писатель всегда значительнее и сложнее своих героев, даже в совокупности взятых, уже по одному тому, что способен всех их создать, понять, пустить во взаимодействие и извлечь поучение из сопоставления их жизней.

Соковнин, как и каждый другой создаваемый тобой образ, может быть заложен в тебе, как твоя личная возможность, но ведь убивает старуху Раскольников, а не Достоевский!

Умение представить себе и людям ничтожность лжи или ужас преступления спасает нас и от лжи, и от преступления, – в этом отличие художника, способного пережить всю жизнь со всей ее правдой, от не – художника, который живет только малой частью жизни, не всегда самой лучшей…

Но не только все наши герои живут в нас – мы тоже живем в них, во всех без исключения.

Бели бы Федор Михайлович не способен был поехать в больницу к Марфе Браун, то Раскольников не мог бы целовать руки Сонечке Мармеладовой.

Чтобы быть правдивым, писателю не нужно бояться заглядывать в собственное свое сердце – в нем многое копошится, очень важное… Страшновато иногда, но что поделаешь! <…>

Извини, что не отвечаю на все вопросы твоего письма, но к одному хочу вернуться. Я не верю ни в какую «программу, заложенную в нас господом богом», даже в шутку, как ты, не верю; ни в какие, предначертанные свыше, «потолки» – точно так же. Все, чего мы достигаем, – достигается собственными нашими усилиями, от нас самих зависит наша программа, а примеры того, как пробиваются самые низкие «потолки», так многочисленны, что мне не хочется их тебе напоминать… Нежелание их пробивать, умственная лень и косность, гениальное разгильдяйство – тоже у нас на виду.

Оставим «потолки» для избалованных известными привилегиями лентяев и будем трудиться до кровавого пота – наши усилия окупятся сторицей. <…>

 

7 ноября 1964

Киев

<…> Конечно, в лучшие свои минуты я понимаю, что господь бог создал меня не полным кретином и не круглой бездарностью, но подавляющую массу своего времени я предаюсь сомнениям, и даже не то что предаюсь, а они живут во мне и мешают мне самому жить, отнимая слишком много сил на опровержение их правоты и на утверждение моего права делать то, что мне на роду написано.

К огорчению и стыду моему, я написал немало страниц, которые следовало бы предать истреблению огнем по причине их ничтожности и ложности. Не знаю, кто в этом виноват. Скорее всего я сам.

Покойный Казакевич читал мне как-то из своего дневника. Там был во всех отношениях любопытный разговор с богом. Немолодой писатель жалуется богу на отпущенный ему краткий срок жизни, он не успевает осуществить свое назначение на земле. Бог говорит, что некоторые успевали за более короткий срок жизни осуществить значительно больше, на что писатель отвечает: мы слишком рано созревали политически и слишком опаздывали в своем моральном развитии, т. е. по существу сваливает все на объективные обстоятельства.

Не думаю, что он прав3. Вина за все, что мы написали, и за все, что не смогли написать, лежит на каждом из нас, – за художественную ложь, пренебрежение правдой жизни, за ничтожество дерзаний отвечает художник, и если он с себя снимает эту ответственность и пытается переложить ее на обстоятельства – он жалок и ничтожен во всех отношениях.

Словом, мне есть о чем сокрушаться, но я далек от отчаяния. Можно и нужно работать до последнего вздоха, новым трудом опровергая старые заблуждения, преодолевая действительные ошибки, которые не имеют ничего общего с приписываемыми мне, ненавидя леность мысли, пренебрегая покоем и проч. и проч.

Вероятно, все это не слишком ясно, но ты поймешь меня. Выразить себя – для художника это значит: выразить мир и определить свое место в нем. Задача не из легких, на нее уходит вся жизнь, а иногда и ее не хвата<…>ет.

 

8 – 9 ноября 1965

Ирпень

<…> Я послал тебе рассказы4 без письма, был в продолжительной хандре, кроме того, много работал по дому, таскал уголь для водяного отопления, убирал двор… Сегодня тоже целый день сгребал и жег листья, но это работа не трудная, только усыпляющая ум – смотришь на огонь и словно спишь наяву, если и мелькнет какая-то мысль в мозгу, она тут же исчезает, как бы заволакивается дымом костра… А небо синее, дубовые листья тихо сыплются с деревьев, так стоял бы, опершись на грабли, и смотрел бы без конца.

Таскать же уголь и вставать ночью к котлу, хотя я все равно трижды на ночь просыпаюсь, очень тяжело. Что бы мне ни говорили, физический труд убивает мышление, и если Лев Николаевич рекомендовал косить, то прав Олеша, утверждая, что занимался он сам этим делом гимнастики ради… И пахал преимущественно для Ильи Ефимовича5.

Но не в этом дело. О рассказах моих ты ничего не пишешь, боишься меня обидеть… Напрасно. От тебя я сношу любую критику, ты в этом имел возможность убедиться много раз.

Сусанна6 говорила мне по телефону, что видела тебя на похоронах Николая Корнеевича7… Меня как громом ударила эта смерть. С каждым годом круг становится все уже и уже. Мы очень дружны были с ним последние годы, и я с трудом представляю себе, что приду в Большой Афанасьевский и не застану его в крошечном кабинетике за письменным столом… Был он весьма страдающим человеком, хотя и скрывал свои мучения тщательно – только по глазам иногда было видно, как ему тошно на белом свете. Но конец его счастливый. Лег и уснул навсегда. Я и себе желал бы такого конца, да бог не смилуется. <…>

 

12 декабря 1965

Ирпень

<…> С мнением твоим о рассказах согласен во всем. О втором рассказе я думаю еще резче, чем ты, но не написать его не мог. Не знаю, включу ли его в книжку. А то, что «Перевал Браниско» тебе понравился, меня искренне радует. Что же касается твоего суждения относительно ситуаций, которые как бы исчерпаны, то тут со мной происходит такая штука – я никогда не выдумываю ситуаций и не стремлюсь в этом смысле к новизне.

Все, что я пишу, имеет в своей основе действительное живое воспоминание… В процессе воспоминания живая действительность обрастает множеством добавочных обстоятельств, но именно воспоминание, а не вымысел диктует мне порядок произведения, т. е. его образы и композицию, и главное – мысль. К тому же меня интересует главным образом наполнение, а не пустой сосуд. Как бы ни были оригинальны ситуации, если за ними нет подлинной жизни, пусть даже не чужой, объективной, а моей – личной, если нет глубокого течения, если хочешь – подводных глубин, которые не всякому взгляду доступны, то нет и самого художества… Этому доказательство «Полет в Винницу», вещь занимательная, но поверхностная, которую ты пощадил из доброго отношения ко мне. <…>

 

28 февраля 1966

Киев

<…> Разве можно легко написать порядочную вещь? Весь смысл в том, чтобы прорываться через все трудности и неудачи, падать духом, рвать написанное и снова возвращаться к тому же предмету, но уже с большим пониманием, со взглядом проясненным и проверенным и снова впадать в отчаяние оттого, что не получается какая-то проклятая страница.

Не помню, рассказывал ли я тебе о том, как уже несколько лет меня мучает один случай, который был с офицером в женском монастыре. Я много раз начинал записывать этот рассказ, и все не получается. Но не написать его я не могу, и теперь снова что бы ни работал, а все возвращаюсь к мысли о пропащей женской жизни, потому что жизнь – всюду жизнь, в монастыре точно так же, как на каторге или в классах балетного училища8.

Хороший художник Ярошенко пытался выразить эту же мысль в плохой картине. Я тоже мог бы легко написать плохой рассказ, но не хочется, вот и мучаюсь. Мучайся и ты. Это хороший признак. Потом кажется, что не ты мучился, не ты и писал, не в тебе и созрела вещь, даже удивляешься – как мог написать такое, откуда такие мысли приходили в голову? И снова чувствуешь себя дурак дураком… Но ведь в этом наше ремесло, и лучше его нет на свете. Стоит казнить себя над письменным столом, над белой страницей, как над невспаханным полем. Глядишь – и рожь колосится, и васильки у дороги, и жаворонок в небе… Целый мир! <…>

 

14 марта 1966

Киев

<…> Постепенно складывается книжка9. Ее запланировали на будущий год, и я боюсь, что праздничное настроение ей помешает, хотя она праздничному настроению, по моей глубочайшей уверенности, помешать не может. Но не буду заглядывать наперед – пусть будет, как быть должно.

Как научиться не нарушать чужой покой, чтобы это, в свою очередь, не нарушало твоего покоя? Чехов мечтал стать маленьким седеньким старичком, чтобы сидеть и работать за большим письменным столом. Я уже и седенький, и почти старенький старичок, у меня есть столы разного размера, а покоя все нет и нет, и боюсь, что не будет и что – главное – он мне не нужен… Нужно жить во всю силу души, не заботясь о ее амортизации, это чушь – душа не изнашивается от соприкосновения с жизнью, если только она душа, а не пар.

То, что ты пишешь об изменениях, которые происходят внутри нас, относится сюда же. Если из ломки возникают трудности, то и слава богу – они благодетельны. Вспомни человека, который писал, что мир ломает каждого и многие потом только крепче на изломе… Дальше я не цитирую, потому что не хочу крайних выводов ни для тебя, ни для себя. <…>

 

22 мая 1966

Ирпень

<…> Вчера я закончил рассказ, о котором писал тебе: офицер в женском монастыре, война и все прочее. <…> В общей сложности,

если считать от первого наброска, потратил я на этот рассказ восемь месяцев. Сейчас начал читать его – и на третьей странице заскучал. Нужно все перемарывать, и хоть я убеждал вчера в письме одну мою корреспондентку, что переделывать и совершенствовать написанное для меня большое удовольствие, не предвижу я большой радости от новой возни с этой историей, – повожусь еще немного и, кажется, заброшу, черт с ней. <…>

Читал ты новую книгу стихов Арсения Тарковского? 10 Весьма и весьма стоящая, очень скорбная книга человека, который всю жизнь притворялся переводчиком, а под старость вдруг взял и заговорил своими словами о своей жизни… Его стихи убедили меня, что никогда не поздно, пока мы живы, поздно наступает потом, когда уже нельзя ничего сказать, а пока можно говорить, можно и высказаться, ни годы, ни прочая дребедень человеку не помеха.

 

16 июня 1966

Ирпень

<…>Я заработался – написал тоже еще один рассказ, на этот раз простенький, вроде «Полета в Винницу». Теперь он отлеживается вместе с «Чернобродским монастырем», над которым мне предстоит еще много работать. Там есть и глубоко личное, потрясшее меня почти четверть века тому назад, есть и необычное – не столько тема, сколько самый подход к ней, взгляд в заброшенный угол, куда никто не смотрит, – там лежит хлам, хотя и человеческий, но не стоящий внимания…

  1. Повесть эта стала затем романом «Дикий мед».[]
  2. Рассказ А. Борщаговского «Любовь Петровна. Сергей Иванович» («Наш современник», 1964, N 4).[]
  3. »Разговор с богом», см. в посмертной публикации из дневников и писем Э. Казакевича («Вопросы литературы», 1964, N 9, стр. 72 – 73), – здесь звучит та же, что и у Л. Первомайского, мысль об ответственности художника перед правдой и перед своим талантом, о том, что неудачи творчества он не должен оправдывать трудными и даже трагическими обстоятельствами своей жизни. []
  4. Несколько рассказов в рукописи, в том числе «Перевал Браниско» и «Полет в Винницу». Они были опубликованы в 1965 году, затем Л. Первомайский включил их в свой сборник «Оповідання не для розваги» («Рассказы не для развлечения»), «Радянський письменник», Киев, 1970.[]
  5. И. Е. Репин.[]
  6. С. И. Пархомовская – дочь Л. Первомайского.[]
  7. Н. К. Чуковский.[]
  8. Первое упоминание о будущей повести «Черный Брод».[]
  9. Книга стихов «Уроки поэзии» вышла отдельным изданием в «Радянськом письменнике» (Киев, 1968). На русском языке эти стихи включены в сборник: Леонид Первомайский, Древо познания, «Советский писатель», М. 1972.[]
  10. Арсений Тарковский, Земле – земное. Вторая книга стихов, «Советский писатель», М. 1966.[]

Цитировать

Борщаговский, А. Строки автобиографии (Из писем Леонида Первомайского). Вступительная заметка и публикация А. Борщаговского / А. Борщаговский, Л. Первомайский // Вопросы литературы. - 1980 - №8. - C. 194-219
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке