№1, 2004/Поэтика жанра

Россия, растворенная в вечности. Жанр житийной биографии в литературе русской эмиграции

Идеологическая картина русской эмиграции 1930-х годов чрезвычайно сложна. С одной стороны, практически по любому вопросу – как важному, так и третьестепенному – ведется самая острая полемика; при этом третьестепенные вопросы явно преобладают. С другой стороны, наблюдается почти полное единодушие в решении наиболее животрепещущих проблем. Между представителями эмиграции ведется ожесточенный спор, предлагаемые решения порой взаимоисключающи, но проблема, стоящая в центре любой эмигрантской идеологии, практически одна – потерянная Россия. Используя термин С. Жижека 1, можно сказать, что Россия – это «главная недостача» русской эмиграции.

Эмигрантские идеологические концепции возникают в процессе отталкивания от большевистской идеологии, господствующей в метрополии. Как неоднократно отмечалось, это отталкивание нередко создает эффект зеркальности: в ряде случаев эмигрантская идеология повторяет большевистскую идеологию, только с обратным знаком. Так или иначе советская государственная идеология и «скрытая идеология» 2 русской эмиграции на протяжении нескольких десятилетий развиваются как бы параллельно. Это утверждение, правда, требует определенных оговорок, касающихся как воздействия на эмиграцию западной культуры и политической ситуации, так и разных форм бытования идеологии в эмигрантской среде и советской России. Если большевистская идеология 1920-х годов исходила из понятий «социальная справедливость» и «класс», то в культуре сталинской эпохи происходят важные идеологические трансформации: вместо «класса» – «Родина» и «советский народ» (под которым все чаще подразумевается русский народ, «сплотивший» все остальные) 3.

Идеологические построения эмиграции изначально организованы вокруг концепта «Россия». Изменения, проходящие в них на рубеже 1920 – 1930-х годов, во многом параллельны советским. При этом взгляд на «Россию» значительно меняется – благодаря появлению рядом таких концептов, как «вечность» и «смерть». Если СССР приближает к себе историческую Россию в мессианском пафосе построения новой – вечной – реальности 4, то эмиграция все больше подчеркивает разницу между вечным и реальным, погибшей Россией и советским государством, переводя в сферу вечности и свое прошлое, и свое настоящее. Эти тенденции хорошо видны на примере жанра литературной биографии, ставшего необычайно популярным в 1930-е годы как в СССР, так и в русском зарубежье. Процесс складывания этого жанра и его дальнейшее развитие отражают идеологические тенденции эмигрантской культуры.

Но прежде чем говорить о биографическом жанре как таковом, отметим некоторые черты, характеризующие мироощущение и идеологию первой эмиграции.

1930-е окутали эмиграцию атмосферой смерти. Вымирание эмиграции – одна из основных тем литературной юмористики Дона-Аминадо (А. П. Шполянского). Важный мотив – обрыв традиции. Например:

«Через пятнадцать лет спор отцов и детей естественно прекратится:

– За отсутствием отцов».

«За пятнадцать лет эмиграции было три пятилетки:

Первая – в пользу нуждающихся в отдыхе.

Вторая – в пользу нуждающихся в операции.

Третья – в пользу нуждающихся в погребении».

«Чтоб не нарушать правил гостеприимства, эмиграция не размножается, а вымирает».

Молодое поколение эмиграции отмечает, что и в его жизни смерть приобрела небывалую важность. Прожившая 1930-е вместе с Буниными, Г. Н. Кузнецова 6 декабря 1930 года записывает по поводу самоубийства Мани, кузины В. Н. Муромцевой-Буниной: «Смерти идут как-то гроздьями, сразу смерть нескольких знакомых» 5. В записи «Грасского дневника» от 25 января 1931 года о смерти рассуждает писатель Рощин, тоже живший у Буниных: «Все тлен, чепуха. Вы говорите Анна Павлова? А вот ее уже и нет. А Маня? Вот она только что тут ходила, трясла браслетами, улыбалась, а где все это теперь?» (Кузнецова, 199). После похорон писателя В. Ладыженского (20 января 1932 года) в дневнике появляются серьезные раздумья о судьбе оказавшейся за границей молодежи: «Стоя в церкви, я думала о том, что нам, нашему возрасту пришлось как-то круто. Ведь наши предшественники в 30 лет не думали о том, о чем теперь должны думать мы, жили себе свою жизнь, в то время как мы насильственно принуждены жить все время в атмосфере беспрестанных смертей» 6 (Кузнецова, 233). Тема смерти и тема поколения практически слиты в дневнике. Чуть далее (31 января 1932 года): «Кто это сказал, что наше раздавленное поколение присутствует при собственных предсмертных корчах?» (Кузнецова, 236).

С легкостью происходит метонимический сдвиг идеологем: «смерть» и «Россия» накладываются друг на друга в сознании эмиграции. Похороны великих русских все чаще воспринимаются как похороны России 7. Анна Павлова, Шаляпин, Мережковский. Национальная трагедия понимается и шире — как общее оскудение культуры, разрушение былого культурного ареала. Этим пропитано практически все написанное в 1920 – 1930-е годы столь далекими друг от друга Г. В. Ивановым и В. Ф. Ходасевичем. В этом ключе надо понимать и ряд суждений Кузнецовой об эмиграции: «А «широкая публика»… Где она, кто она? Может быть, она была в России. Здесь же все в каких-то семейных размерах. Кто-то сказал: литературный курятник» (Кузнецова, 48).

Если в 1920-е годы в эмигрантском сознании господствует идея конца мира (оборотная сторона большевистского мифа о всемирной революции), то в 1930- е годы она затушевывается, на первый план выходят ее периферийные мотивы: «гибель русской культуры» и «эмигранты – последние из могикан». Так, например, в «Окаянных днях» (где мотив «последние могикане» еще полностью ориентирован на идеологему «конец мира») Бунин пишет о себе как о единственном, кто еще чувствует былую красоту: «Прочитал биографию поэта Полежаева <…> Да, я последний, чувствующий это прошлое, время наших отцов и дедов…» 8. Те же мотивы в высказываниях Бунина в конце 1920- х ориентированы уже на идеологему «гибель русской культуры»: «Он часто говорит с печалью и некоторой гордостью, что с ним умрет настоящий русский язык…» (Кузнецова, 33) 9. В том же ряду значений – статья Бунина «К воспоминаниям о Толстом» (1926), в которой отмечается, что ряд языковых особенностей, приписываемых индивидуальному языку Толстого, есть на самом деле особенности языка средней России. «И опять я только усмехаюсь: но мы все и всегда так говорили! <…> Ведь к нам слали из Москвы (для защиты от набегов татар) служилых людей со всех концов России. Не естественно ли, что тут-то и должен был образоваться необыкновенно богатый, богатейший язык? Он, по-моему, и образовался» 10.

Объяснения Бунина, как было в России, очень показательны. Россия становится далеким прошлым, милым ушедшим, которое требует энциклопедического комментария. Это ярко выражено в юмористике – рассказах Тэффи (Н. А. Бучинской) конца 1920-х – начала 1930-х. Например, в рассказе «На новый, 1927 год» 11 : «А интересно, какое у наших беженских

детей, не помнящих старой России, составилось представление о ней?

Во-первых, какой-то сплошной борщ <…>

Затем в губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах – пейзане, или мужики <…>

Мужики были – талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда».

Или в рассказе «Гурон»: «В школе – одно, дома – другое. В школе лучшая в мире страна – Франция. И так все ясно – действительно лучшая. Дома – надо любить Россию, из которой все убежали. Большие что-то помнят о ней. Линет каталась на коньках, и в имении у них были жеребята, а дядюшка говорит, что только в России были горячие закуски. Серго не знавал ни жеребят, ни закусок, а другого ничего про Россию не слышал, и свою национальную гордость опереть ему было не на что».

Проблема воспитания и образования становится первостепенной. Таков, например, пафос работ И. А. Ильина 1930-х годов. Единственным актуальным призванием эмиграции остается задача информационная: эмигранты свидетельствуют миру и собственным детям о старой России. Так возникает целый корпус учебных изданий 12, призванных привить любовь к умершей русской культуре, рассказать о былом величии Российского государства.

Интерес к древней литературе принципиален: в ней корни русского самосознания, национального характера. Именно древняя история, по мысли педагогов русского зарубежья, должна восполнить отсутствие живого национального общения. Эта мысль выражена в учебнике К. И. Зайцева «Киевская Русь. Исторический обзор», изданном в 1942 году в Шанхае. В предисловии автор отмечает все те же педагогические проблемы, особенно остро ощущаемые на Дальнем Востоке и после войны. Кроме того, эмиграция призвана рассказать о России и иностранцам, в этом тоже заключается ее культуртрегерский пафос: «Предлагаемый труд построен по типу необычному, диктуемому обстоятельствами. Книг мало, подбор их случаен, доступ к ним не всегда прост для зарубежного читателя. Назрела потребность в руководстве, пользуясь которым человек, почувствовавший серьезный интерес к русской истории, мог бы, не роясь в библиотеках, удовлетворить свою первоначальную любознательность.

Такого читателя автор надеется найти не только среди подрастающего поколения, но и среди людей зрелых, и не только между русскими, но и между иностранцами, владеющими русским языком и готовыми преодолеть известные трудности для ознакомления с огромным явлением России» 13. В последних словах сквозит отношение к России как к великой мертвой цивилизации, подобной Древнему Риму или Древнему Египту.

Если сравнить учебное пособие К. И. Зайцева с появившимся почти одновременно с ним советским учебным пособием Б. Д. Грекова «Киевская Русь», то окажется, что идеологический подтекст обеих книг довольно близок. И там и там древнейший период истории Руси оказывается золотым веком. Подчеркивается значение России как величайшей европейской державы. Подтекстовые смыслы получают особое значение в силу имперского осовременивания истории: «Не политическим захолустьем был Киев, а главным городом могущественной державы, едва ли не превышавшей по своему удельному весу любое из национально-государственных образований тогдашнего Запада и являвшей черты «имперского размаха»» (К. Зайцев, 105). То же у Грекова: «Итак, Киев – центр большого государства. Власть Киева простиралась на далекие пространства вплоть до бассейна Оки и Волги. Это целый период в истории Восточной Европы» 14.

Но, почти совпав в имперском пафосе, трактовки тут же расходятся. Основа работы Грекова – экономические отношения в древнерусском государстве. Цель исторического обзора Зайцева – «уяснение России как своеобразного духовного мира» (К. Зайцев, 4). Несколько видоизменяя тезис евразийцев, Зайцев отмечает, что только России удалось национально-государственное объединение громадной территории: «…чему же обязана Россия подобными успехами, равных которым не знает мировая история (идеологическая гипербола. – Е. П.) ? Размышление наталкивает историка на необходимость искать корни этой исторической удачи в мире духовном. Единство веры – вот что спаяло в одно нерасторжимое целое стихийно и бескрайно растекавшиеся русские массы…» (К. Зайцев, 14, 15). Вера определяет и возникновение государства: «…на рубеже княжений Святослава и Владимира конкретно стал вопрос: возникнуть России или не возникнуть, причем решение этого вопроса было однозначно с решением вопроса о вере» (К. Зайцев, 73). Православие окрашивает Киевскую Русь в тона золотого века – это время благоденствия и расцвета русского государства. Древнерусское государство идеологически украшается и становится символом идеального «православного царства», искажением которого – мысль, настойчиво пробивающаяся из подтекста, – были последующие национально-государственные образования: «Киевская Русь <…> вошла в историю России с ореолом славы, с памятью благоденствия, с нимбом святости. Воздухом, светом залита пленительная панорама Киевской Руси: свободою, простором веет от нее» (К. Зайцев, 102).

Следующий шаг эмигрантской идеологии – в священное православное царство превращается не историческая Россия, а Россия десяти – пятнадцатилетней давности, «из которой все убежали», как сказано в «Гуроне» Тэффи. Еще в 1920- е Бунин перенес эту реальную Россию в пространство сказки, используя плюсквамперфект (рассказ «Косцы»). И. С. Шмелев при помощи этого приема делает Россию прошлого тридевятым царством – потерянным раем, где нет неправды и зла. В произведениях «Лето Господне» (1927 – 1944) и «Богомолье» (1930 – 1931) Шмелев воссоздает миф о Святой Руси. На смену разрушенной идиллии Крыма (эпопея «Солнце мертвых») приходит восстановленная идиллия православного царства, где все живут по-божески и поэтому счастливы. Идиллия создается (как и у Тэффи) при помощи взгляда ребенка, который непосредственно и по-детски праведно воспринимает происходящее. Одним из главных героев становится работник Горкин, фамилия которого соотносится с прилагательным «горний», характеризующим небесное воинство. Основной мотив изображения Горкина – сходство со святыми: «Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Знаю, что он святой. Такие – угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты». Прямое отождествление земного и святого – основа поэтики Шмелева 1930-х годов. Такова же доминанта образа кучера Антипа: «У него борода как у святого…» Отождествление заменено сравнением, но функция обоих приемов одинакова.

Детская непосредственность – мотивировка живого ощущения церковных праздников. Праздник воспринимается как чудо, происходящее в настоящем. Например, в Пасху: «Кажется мне, что на нашем дворе Христос». Или в Рождество:  «Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-молитву, простой, особенный какой-то, детский, теплый… – и почему-то видится кроватка, звезды». Мир России превращается в миф, ибо времени внутри шмелевской идиллии нет. «Лето Господне» есть жизненный цикл, бесконечно повторяющийся: «Завтра – Преображение, а послезавтра меня повезут куда-то к храму Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой, держать экзамен в гимназию <…>»Завтра» – это только так говорят, а повезут годика через два-три, а говорят «завтра» потому, что экзамен всегда бывает на другой день после Спаса Преображения». Учение в православном царстве очень напоминает систему образования в идиллической России из романа П. Н. Краснова «За чертополохом»: «Все у нас говорят, что главное – закон Божий хорошо знать».

Все в России свято, включая полуязыческие обычаи, ведь они переосмыслены православием и освящены:

«Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой [вновь отождествление, соединяющее оба мира: земной и небесный. – Е. П.]. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу – доживу до будущего года [языческое верование переосмыслено как «страх Божий». – Е. П.]. Старая кухарка рада, что я донес <…> и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…

– Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос… – крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. – Христос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.

Корова смотрит задумчиво и жует».

  1. Термин заимствован Жижеком в свою очередь из работ Ж. Лакана.[]
  2. Термин, широко применяемый в западной научной традиции для обозначения идеологии, спонтанно возникающей в обществе без какого бы то ни было государственного вмешательства.[]
  3. Добренко Е. Метафора власти. Литература сталинской эпохи в историческом освещении. Мюнхен, 1993. С. 177 – 188, 297 – 317.[]
  4. Там же. С. 31 – 73.[]
  5. Кузнецова Г. Н. Грасский дневник. Рассказы. Оливковый сад. М., 1995. С. 187. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.[]
  6. Подчеркнуто мною. – Е. П. В дальнейшем места, подчеркнутые мною, даются жирным шрифтом, авторами текстов – курсивом и специально не оговариваются.[]
  7. Например, в дневнике И. А. Бунина именно так воспринята смерть Д. С. Мережковского в декабре 1941 года. Запись от 10 декабря – сообщение о факте: «…умер Мережковский». 14 декабря, на четвертый день (!): «Не спокоен и ничего не мог делать. Много думаю о Мережковском». Наконец, 15 декабря оказывается, что смерть Мережковского олицетворяет и смерть эпохи, к которой принадлежит сам Бунин. Приведено четверостишие, за ним следует комментарий: «Это стихи молодого Мережковского, очень понравившиеся когда-то, – мне, мальчику! Боже мой, Боже мой, и его нет, и я старик!» (Из дневников И. А. Бунина // Новый журнал. N 115. С. 142, 143).[]
  8. Бунин И. А. Окаянные дни // Свободы вечное преддверье. М. Горький, В. Короленко, И. Бунин. Л., 1990. С. 326.[]
  9. Ср. у Дона-Аминадо: «Хуже всего придется старожилам: ни одного сверстника и ни одного русского слова» (Дон-Аминадо, 144).[]
  10. Бунин И. А. Публицистика 1918 – 1953 годов. М., 1998. С. 211.[]
  11. 1927 год – важная дата для эмиграции. Десятилетие советской власти, помпезно отмеченное в СССР, принесло осознание длительного – и, возможно, пожизненного – изгнания.[]
  12. По численности эмигрантских учебных изданий лидирует Восточная Европа. Стоит отметить деятельность П. М. Бицилли, издавшего «Хрестоматию по истории русской литературы» (Ч. I – София, 1931; Ч. II – Париж, 1932) и «Краткую историю русской литературы. Часть вторая» (София, 1934).[]
  13. Зайцев К. И. Киевская Русь. Исторический обзор. Шанхай, 1949. С. 4. В дальнейшем ссылки даются по второму изданию (практически не отличающемуся от первого) в тексте.[]
  14. Греков Б. Д. Киевская Русь. М., 1949. С. 9.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 2004

Цитировать

Пономарев, Е.Р. Россия, растворенная в вечности. Жанр житийной биографии в литературе русской эмиграции / Е.Р. Пономарев // Вопросы литературы. - 2004 - №1. - C. 84-111
Копировать