№2, 1992/Зарубежная литература и искусство

Революция социальная и революция романтическая

I

Литературно-критическая мысль и в Европе, и у нас в последние два десятилетия пристально вглядывается в историю романтизма1, обнаруживая в ней, наряду со всем прочим, многочисленные предвестия литературы XX века. При этом для нашей критики на первый план выдвинулась задача пересмотра многих догм, укоренившихся за долгие годы господства узкосоциологического подхода к истории литературы. Одной из таких догм, еще нуждающихся в новой проверке с фактами и текстами в руках, является тезис о том, что многие романтики после начального одушевления идеалами французской революции 1789 года вскоре разочаровались в ней и отвернулись от нее, встав на путь консерватизма и предавшись мечте о реставрации дореволюционных устоев.

Прямая связь европейского романтизма с тем эпохальным переворотом, который знаменовала собой французская буржуазная революция, и в самом деле может быть отнесена к разряду аксиом историко-теоретического изучения литературы романтизма. Но уже характер и эволюционная динамика этой связи вводят нас в сферу теорем, доказательства которых нередко противоречивы и к тому же упрощают реальную сложность этих отношений и в приложении к отдельным художническим судьбам, и применительно к эволюции романтического мироощущения в целом. В критике, ориентированной на жестко-социологические, да еще и ценностно окрашенные критерии, это было особенно ощутимо. Понятия «революция», «народ», «демократия», «прогресс», изначально связанные с данной проблематикой, облекались статусом идеологической неприкосновенности, мыслились как однозначно положительные, и в таком магнитном поле неминуемо поляризовалась драматически бурная история «парнасского афеизма». Она тем самым искривлялась; служение идеологически заданной схеме создавало видимость доказательств, но формальное сведение концов с концами достигалось за счет живой цельности явления. Самым характерным тому примером стала печально известная вспомогательная конструкция «двух романтизмов» – «революционного» и «реакционного».

Между тем непредвзятое рассмотрение истории романтизма в контексте и его собственной эпохи, и последующей – вплоть до сегодняшнего дня – истории европейской литературы убеждает в том, что романтизм, при всех его внутренних резких противоречиях и кажущихся непоследовательностях, в целом был именно революционным переворотом в художественной мысли Европы; он был таковым независимо от его попеременных восторгов и проклятий в адрес общественной революции, которая его породила, и сами эти температурные перепады были всякий раз лишь спонтанным эмоциональным рефлексом на ее обескураживающую неоднозначность.

Под заявленной выше революционностью романтизма следует, конечно, понимать его роль в духовной и художественной истории Европы. Это революционность «литературная» 2. Но ясно, что и вопрос об отношении романтиков к социальной революции – к революции французской и к идее революции вообще – имеет здесь первостепенное значение.

В рассмотрении этого вопроса критики часто оставляли без внимания одно вроде бы побочное измерение. Те или иные высказывания первых романтиков о революции, сама колебательная динамика этих высказываний – все воспринималось как система неких твердых, полновесных, раз и навсегда оформившихся и сформулированных идей, с которых и спрашиваться должно полной мерой. С удовлетворением цитировались прореволюционные декларации романтиков первых лет, а дальнейшие оценки противоположного характера квалифицировались как предосудительный отход от прежних убеждений, вплоть до измены и ренегатства. Менее суровые критики указывали на то, что отход от революционности вызван был разочарованием романтиков в результатах революции, установившей буржуазные порядки. Когда у нас стало возможным высказывать критические суждения в адрес якобинской диктатуры и робеспьеровского террора, появился соблазн оправдать романтическое разочарование еще и этим существенным обстоятельством. Однако отношение первых романтиков к якобинскому террору было на самом деле отнюдь не однозначно осуждающим; анализ их соответствующих суждений заставлял исследователей все-таки возвращаться к версии о «результатах»: «Не в средствах, а лишь в последствиях революции суждено им было усомниться и разочароваться» 3, – говорит об иенских романтиках немецкая исследовательница.

Все это так, все может быть подтверждено фактами и цитатами. Но романтические поэты воспринимаются в таких рассуждениях как политики и тактики с четкой программой, лишь варьируемой в зависимости от специфики момента. Между тем их собственная оценка соответствующих своих реакций являет нам несколько иной модус.

В 1804 году Вордсворт в стихотворении «Французская революция» вспоминал год 1789-й:

Блажен, кто жил в сиянье той зари,

Стократ блажен, кто молод был… 4

(«Литературная учеба», 1990, N 6, с. 140 – 141).

Этого самоощущения не стоит недооценивать. Революционные обетования свободы, равенства и братства вдохновили в 1789 году многих, но «стократ блаженных» – молодых – они и вдохновили стократ. Те, кого чуть позже назовут романтиками, были в ту пору не «крупнейшими представителями» и не «выразителями»; они, собственно говоря, в годы революции еще вообще не были романтиками – в историко-литературном смысле5. То было «племя младое, незнакомое», юность Европы, – как не понять их восторгов? Вордсворту и Гёльдерлину девятнадцать лет, Новалису, Фридриху Шлегелю и Кольриджу семнадцать, Тику и Вакенродеру шестнадцать, Саути пятнадцать. И вот Кольридж и Саути, встретившиеся в Оксфордском университете в 1794 году, замышляют план эмигрировать в Америку и основать там общину-республику Пантисократию. Годом раньше другие юноши, в Тюбингенском университете, сооружали по французскому образцу «древо Свободы», переводили «Марсельезу» и составляли планы общественного переустройства на началах равенства и братства; это Гёльдерлин, Гегель и Шеллинг (первым двум по двадцать три года, третьему – восемнадцать); их проект получил более традиционное наименование: «Мы простились друг с другом, храня лозунг: Царство Божие!» 6 Романтическая революционность рождалась «под сенью дружных муз», «средь юношей безумных» – когда, если уж держаться пушкинских формул, «в колпаке за круглый стол садилось милое равенство».

То было не прочное убеждение, а пылкое чувство. Вот как выглядит контекст цитированной формулы Вордсворта:

О сладкий опыт счастья и надежды!

Какой могучею опорой был

Ты нам тогда, без памяти влюбленным!

Блажен, кто жил в сиянье той зари,

Стократ блажен, кто молод был. – О, дни,

Когда презренный душный плен привычки,

Законов и оков вдруг обернулся

Пленительностью сказочной страны!

Эта патетическая метафорика вроде бы основана на характерных для той эпохи общих местах, литературных клише, привычным глазом и памятью легко узнаваемых, но есть в ней и особая полновесность обеспечения – силою и аутентичностью неподдельного чувства, и чувства именно юношеского, «беспамятного». Вот опять голос из Германии августа 1794 года – письмо Новалиса Фридриху Шлегелю: «Я, правда, жажду нынче политики – она мне сейчас много желанней. Ах, если б я мог беседовать с тобою о заветных своих мыслях, дни и ночи напролет – как бы ты был сейчас мне и многому полезен! Ведь время осуществления стоит на пороге… Мой интерес ко всякому сверхобыкновенному человеку усугубился неимоверно – ведь прежде чем наступит время равенства, нам еще понадобится много сверхъестественных сил. Друг милый, ты не поверишь, сколь всецело я захвачен своими идеями. Это как в пору обручения: ты еще свободен и не связан, но уже и предназначен – по свободному выбору. Я так страстно жажду свадебной ночи, супружества и потомства. Если б волею неба моя свадебная ночь стала Варфоломеевской ночью для деспотизма и его тюрем – о, тогда б нескончаемым празднеством стало мое супружество!» 7. Тоже знакомый поворот – «как ждет любовник молодой…» 8.

Зрелое чувство – и прежде всего чувство нравственное – может тут, однако, уже и озадачиться степенью «эквивалента» эротики и политики, той непринужденной бестрепетностью, с которой ночь любви, свадебная ночь оттеняется в новалисовских видениях ночью Варфоломеевской, украшается ее зловещими бликами и шумами9. И ведь все это к тому же непосредственно связывается с «временем осуществления»! Однако позволительно и тут не совсем уж полностью полагаться на революционную мобилизованность нашего «сверхобыкновенного» героя. Искренняя увлеченность тут соединяется с игрой воображения – да и вообще с игрой, представлением! – так неразрывно, как это бывает только в детстве и на заре туманной юности. Напомнил же Вордсворт: «пленительность сказочной страны»!

Историей романтизма – раннего во всяком случае – стоило бы однажды вплотную заняться специалисту в другой, но смежной области – психологии, и именно возрастной психологии. А пока литературоведам полезно хотя бы помнить постоянно об этом аспекте, дабы уберечься от излишней категоричности констатации и оценок.

Итак, те из будущих романтиков, – во всяком случае немецких и английских, – на чью юность пришлась французская революция, весьма дружно ее приветствовали как зарю новой эры и могли быть весьма радикальны в своих соответствующих прокламациях10. Вот Людвиг Тик пишет в декабре 1792 года Вакенродеру из Гёттингена: «О, быть сейчас во Франции – какое это, наверно, великолепное чувство! Сражаться под знаменами Дюмурье и обращать рабов в бегство, пускай даже и погибнуть – что такое жизнь без свободы?.. О Франции я только и думаю дни и ночи напролет: если Францию постигнет несчастье, я стану презирать весь мир и разочаруюсь в его силе» 11. Вот Вакенродер касается этой темы в письме Тику в марте 1793 года из Берлина (тем временем во Франции казнен король): «Казнь французского короля всех тут отпугнула от французов; меня вовсе нет. Мое мнение о них не изменилось». Правда, Вакенродер сразу же делает знаменательную оговорку: «Хороши ли применяемые ими средства, я не берусь судить, потому что очень мало разбираюсь в истории» 12. Неожиданно «взрослый» тон, но он тонет в общем восторженном хоре; их такие раздумья пока не посещают. Еще бы! Новалис в уже цитированном выше письме свои мечтания о свадебно-варфоломеевской ночи заключал так: «Душа томится – от того, что цепи не рушатся сразу, подобно иерихонским стенам. Ведь прыжок так легок, сила воспарения так велика… Узел надо разрубать – что толку с ним копошиться!» 13 Уже собравшись к 1797 году в Иене, они по-прежнему гордятся своим якобинством. «Представьте себе, – пишет Август Вильгельм Шлегель, – что вся немецкая литература вершит сейчас революцию, а мы – мой брат, Тик, Шеллинг и некоторые другие – составляем партию Горы» 14.

Вопрос о «применяемых средствах», как видим, мало заботил тогда молодых радикалов. Над ним, похоже, задумался Вакенродер, но тут же и отстранил его от себя, сославшись на неосведомленность в истории. Казнь Людовика XVI, разгром Жиронды, маратовская теория и робеспьеровская практика террора – все, что в Германии быстро отрезвляло большинство либеральных литераторов старшего поколения (Клопштока, Виланда, Глейма, Шиллера), – все это как бы мало интересовало, а то и вообще оставалось за пределами внимания юношей, готовившихся в романтики. Разве что у Гёльдерлина прорывалось чувство нравственного возмущения – по отношению к Марату и якобинскому террору (но знаменательным образом тоже увязалось с актом насилия, только противонаправленного, – с убийством Марата Шарлоттой Корде). «О том, что убили Марата, этого презренного тирана, ты, конечно, тоже уже слыхал, – пишет он брату в июле 1793 года. – Вот так в урочный час священная Немезида воздаст по заслугам и другим душегубцам народа за их низкие козни и бесчеловечные планы» 15.

Тут же Гельдерлин «от всей души» высказывает сочувствие вождю жирондистов Бриссо: «Похоже, этот славный патриот станет жертвой своих низких врагов». Тем не менее и Гельдерлин сохранит свое общее воодушевление идеями французской революции вплоть до 1798 – 1799 годов.

В царившей же «средь юношей безумных» атмосфере радикализма в начале 90-х годов это воодушевление тем более неразборчиво и тем менее удивительно. Атмосфера обязывала, и, пожалуй, самым убедительным психологическим подтверждением тут может служить то, как оправдывается Вакенродер перед Тиком за меньшую степень своей воодушевленности «делом французов». Тик, как мы помним, завидовал тому, кто шел умирать под французскими знаменами. «Я знаю, – пишет ему в ответ Вакенродер, – что ты не поймешь, как можно восхищаться делом французов и в то же время не ощущать в себе достаточно мужества, чтоб самому принять в нем участие; знаю, что этим своим чистосердечным признанием навлеку на себя, хотя бы на несколько часов, твой гнев. Но подумай: можно ли требовать от человека мужества и смелости, коих у него нет? Я давно уже перестал пренебрежительно судить об этих чисто телесных достоинствах, но – чего у меня нет, того нет; и не можешь ты вменять это мне в грех…» 16

Они обсуждают дело так, будто совсем уж собрались в поход, да только друг Тик в полном снаряжении, а друг Вакенродер в последнюю минуту передумал. Но, конечно же, они оба – один с досадой, а другой и с облегчением – возвратятся в сень наук. «О, будь я французом, я бы тут не усидел, я бы… Но, увы, я рожден в монархии, боровшейся против свободы, я живу среди людей, которые настолько еще варвары, что презирают французов» 17. Это Тик. «Так уж я устроен, что любимый предмет моего духа – это идеальная красота искусства… все остальное, о чем пишут газеты, – это как-то слишком далеко, слишком неясно видно, да и, по мне, совершается слишком медленно…» 18 Это, разумеется, Вакенродер.

Надо сказать, что еще один друг – Брентано – сумел взглянуть на эту ситуацию более остраненным взглядом. В его романе «Годви», создававшемся в этом окружении и в этой атмосфере, предпринимается, наряду со всем прочим, попытка создать психологический портрет раннеромантического поколения в целом. «Вам хорошо знакома, любезный мой Хабер, эта порода – я имею в виду юную философическую поросль последних пяти лет. Эти люди всю свою молодость только тем и заняты, что устраивают шумное представление своей молодости». Для вящей убедительности герой, говорящий эти слова, облекает историю своего поколения в форму притчи. Речь в ней идет об эпохе крестовых походов, когда вслед за убежденными ревнителями и воителями христианской веры двинулись в поход возбужденные юноши – «толпа молодых учеников и неопытных прозелитов», как говорится у Брентано. «Священное воинство давно уже было за горами и морями, как вдруг наиболее из них наклонные к фантазиям встрепенулись в пылком порыве восклицая: – Вперед! Вперед! Пускай наш прекрасный дружеский союз, осененный кущами цветущей юности, освободит гроб Господень! В священный поход! – Из всех студенческих каморок сбегались юные безумцы и присоединялись к приятелям. Они рисовали кресты на обшлагах своих курток и подкупали своих подружек, дабы те изготовляли им из поношенных шелковых юбчонок живописные знамена… Но поскольку путь все труднее становилось распознать, а следы уже были запорошены песком или вообще невидимы на твердой почве, они остановились и заспорили – теперь куда?.. Так парила над ними в нерешительности, с замершими крыльями, их судьба…»

Актуальный смысл этой притчи более чем прозрачен. Настроение, в ней схваченное, – то же самое, что в приведенной переписке Вакенродера и Тика.

Но Вакенродер и тут много трезвей. Он не только честно признался, что «мало разбирается в истории», но и осторожно высказал весьма существенное соображение: «Это как-то слишком далеко, слишком неясно видно». Тут выбранные места из переписки друзей – этот вроде бы частный эпизод – касаются более важной общей проблемы.

Выше в связи с романтическим одушевлением первых революционных лет была сделана оговорка, что речь идет прежде всего о молодых немцах и англичанах. В самом деле, соответствующего – типологически соответствующего – поколения у французов, на родине «дела», как оказывается, не было. Восторженные сверстники, конечно, были, но европейски знаменитыми романтиками не стали, кроме разве что Беранже, но сам его романтизм – особая проблема, и в любом случае это исключение из правил. А те знаменитые французы, с чьими именами связывается зарождение романтизма во Франции, принадлежали уже все-таки к иной «возрастной категории» (в год начала революции Шатобриану был двадцать один год, Жермене де Сталь двадцать три года, Андре Шенье двадцать семь лет), и если в их непосредственных суждениях о революционных событиях и были «эмоции», то эмоции эти уже имели под собой более твердое мировоззренческое основание, они сопровождали и подкрепляли достаточно оформившиеся убеждения – социально-классовые, идеологические, философские; зато романтизм их литературного творчества был в целом как раз далеко не хрестоматийным, в основном еще только вызревающим, еще прочно сплавленным с просветительскими, сентименталкстскими, классицистическими традициями. Литературно-романтическая революция развернется во Франции позже, в 20 – 30-е годы.

В годы же социальной революции рисунок литературной ситуации во Франции существенно иной, далеко не типичный, не варьирующий ситуацию немецкую или английскую. Тут и обретает глубокий смысл проходная оговорка юноши Вакенродера: «слишком далеко и неясно видно».

Для пояснения сути дела сопоставим два суждения о проблеме, исходящие из уст зрелых мужей. В августе 1797 года Гёте писал из Веймара: «У нас тут Париж виден только на отдалении, он синеет, как гора, глаз на ней мало что различает, но зато воображение и страсть разыгрываются тем сильней» 19. А вот другая точка зрения и обозрения – из речи Шатобриана в 1811 году при вступлении во Французскую Академию: «Наши предки, имея за плечами долгую череду мирных лет, могли предаваться чисто академическим обсуждениям и блистать в них еще талантом, а не удачливостью. Но нам, несчастным обломкам великого кораблекрушения, не дано вкусить столь совершенного спокойствия… Мы не можем смотреть на литературу иначе как сквозь наши сокрушительные воспоминания и опыт наших бедствий» 20.

Можно понять, что, когда эти «сокрушительные воспоминания» были еще не воспоминаниями, а вершащимися на глазах событиями, реальными бедствиями, они тем менее давали оснований для фейерверков «воображения и страсти» 21; скорее для «книг сомнения и скорби», как назвал впоследствии свой «Опыт о революциях» (1797) Шатобриан22. С другой стороны, когда эти же события воспринимались из отдаления, в голубой дымке, новалисовские простодушно-кровожадные мечтания о Варфоломеевской ночи тоже могут быть поняты; поняты – но и оценены по их прямой себестоимости.

Скажем, из круга будущих значительных имен французского романтизма типологически сходное – стало быть, «юношеское» – революционное одушевление зафиксировано у Нодье. Наш известный исследователь Д. Обломиевский писал в 1956 году: «Сам он в возрасте 13 – 14 лет (то есть в 1793 – 1794 годах. – А. К.) выступал в клубах Безансона с революционными речами и, хотя не был сторонником революционного террора, все же во второй половине 90-х годов, во время торжества термидорианской реакции, занял по отношению к ней враждебную позицию» 23. Факты здесь, очевидно, сообщены несомненные, но сам тон, – несмотря на точное упоминание возраста, а может быть, именно благодаря этому упоминанию, – увы, лишает все это сообщение доверия. Это ведь о тринадцатилетнем юноше – мальчике даже – говорится как об убежденном «стороннике» и «противнике» 24.

Между тем даже в случае с гораздо более зрелыми выражениями политических позиций можно все равно не просто констатировать возраст, но и учитывать его – и давать тем самым гораздо более достоверное представление о писателе. Шатобриан, казалось бы, хрестоматийный пример тогдашнего «контрреволюционера», и в известном смысле это тоже несомненный факт. Но за ним можно увидеть и судьбу. Вот современная исследовательская характеристика его «Опыта о революциях», который Шатобриан опубликовал в 1797 году в эмиграции, – конечно, уже 29-летним, но тоже, в общем-то, еще не старцем, еще не «замогильным мемуаристом»: «Шатобриан был сыном своего времени и сыном Франции… О революции он судил, исходя из того, по его словам, что был молодым и был «лишен родины, семьи, средств к существованию и друзей». Это немаловажно – в реакции Шатобриана на революцию было немало непосредственно эмоционального, «романтического», «юношеского», внушенного картиной страданий и желанием помочь страждущим, кем бы они ни были. В тот момент страждущими были для Шатобриана сторонники разбитой монархии, изгнанники.

  1. См., например, сборники: «Проблемы романтизма», М., 1971; «Европейский романтизм», М., 1973; «Неизученные страницы европейского романтизма», М., 1975; «Современные зарубежные исследования по романтизму. Реферативный сборник», М., 1976, и др., а также дискуссию 80-х годов в «Вопросах литературы», открывавшуюся статьей Д. Наливайко «Романтизм как эстетическая система» (1982, N 11) и недавно снова продолженную статьей М. Бента «Течения или этапы? Еще раз о единстве романтизма» (1990, N 8).[]
  2. Как явствует из опубликованного посмертно конспекта А. Лосева «Романтизм», он уже в 1970 году, осторожно полемизируя с концепцией «двух романтизмов», революционность романтизма подчеркивал очень решительно: «… одно из трафаретных разделений романтизма, а именно на реакционный и революционный, отнюдь не является окончательным и отнюдь не характеризует художественную природу романтизма, а только его прикладную значимость. С точки зрения просветительского рационализма, обе эти формы романтизма все равно были революционными»[]
  3. G. Heinrich, Geschichtsphilosophische Positionen der deutschen Fruhromantik (Friedrich Schlegel und Novalis), Berlin, Akademie Verlag, 1976, S. 41.[]
  4. В неоговоренных случаях цитаты из иноязычных источников даются в переводах автора статьи.[]
  5. Они реагируют на события всецело как дети просветительской эпохи. Просветители дали им повышенную восприимчивость к свободе, Руссо и сентименталисты дали столь же повышенную восприимчивость к жизни чувства. Они сейчас ни о какой особой, «своей» революции не помышляют – они естественным образом исповедуют идеи века Просвещения.[]
  6. F. Holderlin, Samtliche Werke und Briefe in 4 Banden, Bd. 4, Berlin, Aufbau, 1970, S. 148. См. также: P. Bertaux, Holderlin, Frankfurt a. M., 1978, S. 445 – 446.[]
  7. Novalis, Werke, Tagebiicher und Briefe in 3 Banden, Bd. 1, Munchen – Wien, 1978, S. 555 – 557.[]
  8. А. Синявский в своей книге-эссе о Пушкине истолковывает это характерное уравнение политики и эротики как специфически пушкинский «эквивалент»: «Новейшие идеи века под его расторопным пером нередко принимали форму безотчетного волнения крови, какое испытывают только влюбленные… Поэзия, любовь и свобода объединялись в его голове в некое общее – привольное, легкокрылое состояние духа…» (Абрам Терц, Прогулки с Пушкиным, London, 1975, с. 27). Однако, как свидетельствуют даже немногие приведенные примеры, это некая общая черта раннеромантического умонастроения – и «раннее» тут подразумевает не только историко-литературную хронологию, но и возрастную психологию.[]
  9. Любопытным образом это сочетание – вне всякой зависимости от Новалиса – сюжетно реализовалось впоследствии в одной из ключевых сцен романа Мериме «Хроника времен Карла IX».[]
  10. О восприятии революции их французскими сверстниками и литературными соратниками речь далее пойдет особо. Здесь нужно, однако, подчеркнуть, что рассуждения данной статьи далеко не исчерпывают всего комплекса национальных различий в этом восприятии, сосредоточиваясь, напротив, главным образом на типологически общих его чертах.[]
  11. Цит. по: W. H. Wackenroder, Dichtung, Schriften, Briefe, Berlin, Union 1984, S. 420.[]
  12. Ibidem,S. 434.[]
  13. Novalis, Werke, Tagebiicher und Briefe in 3 Banden, Bd. 1, S. 557.[]
  14. 14  Цит. по: M. Thalmann, Provokation und Demonstration in der Kbmbdie der Romantik, Berlin, Schmidt, 1974, S. 7.

    Следуеттутзаметить, чтоотпреувеличения»якобинства»Шеллингапредостерегаютновейшиеисследователи (см,: W. G. Jacobs, Revolution und Orthodoxie (Schelling und seine Freunde im Stift und an der Universitat Tubingen), Stuttgart – Bad Cannstadt, 1989). Но речь и идет как раз о том, что чисто политические характеристики такого рода тут повсюду весьма относительны.

    []

  15. F. Holderlin, Samtliche Werke und Briefe, Bd. 4, S. 107. Невозможно устоять от искушения привести поразительно’ созвучные строки – из пушкинской элегии «Андрей Шенье»:

    Гордись и радуйся, поэт:

    Ты не поник главой послушной

    Перед позором наших лет…

    Твой бич настигнул их, казнил

    Сих палачей самодержавных;

    Твой стих свистал по их главам;

    Ты звал на них, ты славил Немезиду;

    Ты пел Маратовым жрецам

    Кинжал и деву-эвмениду![]

  16. W. H. Wackenroder, Dichtung, Schriften, Briefe, S. 424.[]
  17. Ibidem, S. 420.[]
  18. Ibidem, S. 424 – 425.[]
  19. Цит. по: «O Freiheit! Silberton dem Ohre…»: Franzosische Revolution und deutsche Literatur 1789 – 1799, Marbach, 1989, S. 45.[]
  20. F. R. Chateaubriand, Memoires d’outre-tombe (3 tomes), t. 2, Paris 1973, p. 21 – 22.[]
  21. Следует еще раз оговориться, что во всех этих рассуждениях подразумевается не вообще европейское молодое поколение революционных лет, а лишь весьма узкий – в социологическом отношении – круг будущих корифеев романтизма; в психологическом же отношении речь идет, очевидно, о художественных натурах с наиболее тонкой духовной организацией, дарующей, при всех отроческих и юношеских неадекватностях оценки, изначальную глубину восприятия и переживания.[]
  22. F. R. Chateaubriand, Memoires d’outre-tombe, t. 2, p. 34.[]
  23. «История французской литературы», т. 2, М., 1956, с. 98.[]
  24. Ср. изложение этого же «этапа биографии» у современного исследователя: «…в двенадцать лет Шарль вступил в безансонское Общество друзей Конституции – клуб, близкий к якобинцам. Революционные речи, произнесенные приблизительно в эту же пору, принесли ему славу чудо-ребенка. Однако на энтузиазм Шарля постепенно накладывались впечатления совсем иного толка», и т. д. (В. А. Мильчина, О Шарле Нодье и его книжных пристрастиях. – В кн.: Ш. Нодье, Читайте старые книги. Новеллы, статьи, эссе о книгах, книжниках, чтении. В двух книгах, кн. 1, М., 1989, с. 6).[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 1992

Цитировать

Карельский, А. Революция социальная и революция романтическая / А. Карельский // Вопросы литературы. - 1992 - №2. - C. 187-226
Копировать