Рассказы девочки Зайца
У камского плеса
Я не умею читать. Мне в школу на будущий год, а я читать не умею. Мама ужасается, папа потешается. Мама обливается слезами, папа пытается утешать:
— Может, доктором наук не станет, но читать она выучится, обещаю!
Да умею я читать, успокойтесь! Велика премудрость: «Ма-ша-ка-ша-ешь-ма-ша-ка-шу». Неохота мне жевать вашу машу с кашей: незачем. «Если кузнец Вакула принесет те самые черевики, которые носит царица..», — это папа читает мне Гоголя.
Покоен, прочен и легок,
Катится городом возок.
Вся в черном, мертвенно бледна,
Княгиня едет в нем одна…
— это мама читает мне Некрасова. Какая может быть маша с кашей после этого?
В зиму 40-41-го по вечерам папа читает вслух «Оливера Твиста». Мы сидим на зеленом плюшевом диване, а на фоне стены — той, что напротив, — движутся послушные его голосу фигуры Оливера, его обидчиков и защитников. Так — легко и свободно — у меня не выходит, а если не выходит так, то не надо мне никак. То, что получается у меня, по моим понятиям не значит: «уметь читать», я и говорю, что не умею, а проверить никто не догадывается.
Мы дочитали «Оливера Твиста» и начали «Маугли». Tут все и кончилось. Мы никогда не узнали, кто позвонил нам по телефону и прокричал в трубку не своим голосом:
— Включите радио!
По радио передавали речь Молотова. Он сообщил, что началась война. День был воскресный, полдень, мы собирались переезжать на дачу. Война застала нас среди упакованных корзин и собранных чемоданов. Взрослые принялись в молчании их разбирать. Я подошла к окну и уставилась на хорошо знакомый мне тополь, который стоял тут всю мою жизнь, стараясь покрепче его запомнить: я так поняла, что теперь все будет по-другому. Так оно и вышло.
Отец был мобилизован на третий день войны. Детей писателей отправили в эвакуацию 6-го июля. Только малыши до трех лет поехали с мамами. Из тех, кого определили в интернат и поселили в Берсуте, на высоком берегу реки Камы, я была, кажется, самой младшей и уж точно самой несамостоятельной. У меня была с собой кукла с закрывающимися глазами и я всем говорила, что не умею читать. Я пыталась жить в том, навсегда исчезнувшем мире, с папой и мамой, с «Оливером Твистом» и безнадежно не ориентировалась в новой реальности. Со мной все время что-то случалось, я постоянно куда-то проваливалась: в глубокую лужу, в лисью нору, в придорожную канаву, в противопожарный бочажок. В конце-концов я провалилась в полноводную реку Каму, что принесло мне даже кратковременную славу, потому что выудил меня оттуда, завернул в свою рубашку и отнес на руках по высокому откосу в спальню младших девочек Тимур Гайдар, кумир старших девочек. В Тимура все они были влюблены поголовно: повесть «Тимур и его команда» перед самой войной печаталась из номера в номер в газете «Пионерская правда» и даже успела выйти в свет отдельной книгой.
Важная сторона интернатовской жизни — кто в кого влюблен — тоже мне плохо дается: я не могу разобраться, достаточно ли тут одного персонажа или их должно быть несколько, можно ли брать героев из книжек или только живых, а если из живых, то непременно ли здешних, или разрешается кого-нибудь из довоенной жизни? Когда меня окончательно допекли насмешками: «читать не умеет, в куклы играет, в кого влюблена сама не знает, надо ей в детский сад, а не к нам», — я брякнула наугад имя Стасика Нейгауза из 1-го отряда и, как оказалось, сильно промахнулась: мало того, что он тогда меня, как прочую мелюзгу из нашего 10-го, в упор не видел, но и четверть века спустя, когда разница в годах уже не имела значения, продолжал не видеть в упор, хотя мы часто сталкивались нос к носу на пастернаковской даче. Выбери я в те дни по примеру старших Тимура, вот бы была красота: я — утопленница, он — спаситель, прямо как в сказке! Но, увы, меня всегда отталкивали коллективные чувства.
Когда с очередным эшелоном в Чистополь приехали мои мама и бабушка и меня забрали из Берсута, воспитатели вздохнули с облегчением.
Из Чистополя и в Чистополь — одна дорога, по реке. Мама с двумя спутницами — тоже направлялись в Берсут навестить детей — втиснулась на проходивший по Каме пароходик. Шел он из Нижнего Новгорода, из Горького по-тогдашнему, c эвакуированными москвичами на борту. Мамины попутчицы засыпали их вопросами: о бомбежках, разрушениях, о быте, стали выискивать общих знакомых, перебирать воспоминания. Мама отошла к борту: ей надо было принять окончательное решение — брать дочку домой, а если брать, то — как прокормить, или оставить в интернате: насчет моих способностей к самостоятельной жизни иллюзий она не питала. Невольно залюбовалась она красотой реки, изломом высокого берега, сквозной решеткой леса над ним. Оглянулась — поделиться: рядом с нею — немолодая сухощавая женщина, тоже отделилась от всех, смотрит напряженно, но не на сияющую речную благодать, а пароходику под ноги, на воду. Мама отпустила замечание насчет пейзажа. Спутница резко отозвалась в том духе, что сейчас людям — не до речных красот. И такая безнадежность прозвучала в ее словах, что моя отзывчивая мамочка, которая не могла видеть человека в беде, чтобы не попытаться ему помочь, отставив свои невеселые думы, пустилась с незнакомкой в беседу. Что она ей сказала, я не знаю и не узнаю никогда. Известно мне лишь, что — была услышана. В какой-то момент та, резко оборотившись к маме, спросила требовательно:
— Так вы думаете, еще возможно жить?
Матушка горячо заверила, что не только возможно, но и совершенно необходимо. Тогда строго и без улыбки незнакомка протянула сухую прохладную руку и назвалась:
— Марина Цветаева.
Мама вмиг утратила все свое красноречие, онемела и, как вспоминала потом, даже попятилась. Мысль о том, что она пыталась утешать и чуть что не наставлять Марину Цветаеву, показалась ей нестерпимой. Тут же кстати подоспели чистопольские попутчицы, узнавшие от москвичей, кто едет с ними, завихрились планы, советы, обещания: как устроить переезд в Чистополь, как уговорить Икса, воздействовать на Игрека, правильно настроить Зета… Мама слушала и пропадала от стыда: в нашей семье, где царил культ поэзии, Марину Цветаеву высоко почитали, ранние стихи хранились в доме в виде книг, кое-что из поздних в последний предвоенный год проникло в списках. Покровительственный тон литературных дам, исполненных, впрочем, самых благих намерений, сильно ее коробил. Чем окончились хлопоты перед Икс, Игрек и Зет, теперь хорошо известно.
Много раз пыталась я выспросить, что же мама сказала тогда Марине Ивановне, но матушка отмалчивалась или отделывалась от меня полувразумительными полуфразами: то ли стыдилась своей невольной тогдашней смелости, то ли не хотела делиться ни с кем высоким и печальным воспоминанием. Знаю только, что речь шла не о войне, не об эвакуации, а — о детях.
Это был еще не тот предсмертный — трагический — путь Марины Цветаевой в Елабугу. Сейчас можно с точностью установить дату и обстоятельства встречи. Место действия — пароход «Советская Чувашия», время — 17 августа 1941 года: в дневнике Георгия Эфрона упоминается встреча с женами писателей, едущими навестить детей в Берсут. Марина Ивановна передала с ними письмо Николаю Асееву, а по приезде в Елабугу дала телеграмму одной из них, Флоре Лейтес. На протяжении следующей недели Мур тоскливо задается вопросом, почему нет вестей из Чистополя, нет ответа на телеграмму, посланную Мариной, пытается найти тому объяснение, уверяет самого себя: «Вряд ли, если бы выяснилось, что нас туда пустить нельзя, они бы не послали ответной телеграммы, — из простой вежливости нужно было бы молнировать ответ». На самом деле ответная телеграмма существовала, но поскольку гласила она: «Асеев и Тренев отказали в прописке», Лидия Корнеевна Чуковская в последний момент остановила Флору Лейтес: «Нет, такую телеграмму посылать нельзя».
Из Берсута мама меня увезла в тот же день. Опять жизнь повернулась. Все непривычно в Чистополе: дом, отгороженный от улицы деревянным забором, без верхних этажей, с крыльцом вместо подъезда, с огромной русской печью, низкие потолки с балками вместо лепнины, скрипящие половицы вместо паркета, скользкие тряпичные дорожки на полу, а у нас — так еще всамделешний катер стоит во дворе. Чужая жизнь, и это мы в ней — чужие. Лишние, «выковыренные», как местные называют нас. Здесь мне полегче — с мамой, с бабушкой. И — чудо, тут я не недотепа, у меня прорезались таланты! Никто из взрослых не умеет так ловко орудовать ухватом, никто не чувствует печки, как я: когда дать чугунку с кашей кипеть, а когда время убрать с жара в сторонку, чтобы упрела. Голода настоящего пока нет, но пшенку, единственную нашу еду, следует варить грамотно: если подсохнет коркой по верху, то, по пословице, «сухая ложка рот дерет», а наша ложка всегда сухая: масла мы не видим, молоко — редкость. Хозяйка Алевтина Александровна наблюдает за мной с одобрением, мама — с удивлением, бабушка… насчет бабушки не вполне ясно. Переводчица Полина Бернштейн, открывшая русским читателям Стефана Цвейга, а в былые годы — петербургская светская дама, славившаяся своей элегантностью, бабушка, которая и в Чистополе каждое утро затягивает себя в видавший виды корсет, похоже, выбрала бы для единственной внучки иное поприще: без ухвата.
Большую часть дня я провожу в интернате, переехавшем в Чистополь, а время от времени, когда маме удается найти работу в колхозе и ей приходится уезжать из города, остаюсь там ночевать. Я по-прежнему стою на своем: не умею читать, и все! Но теперь это никого не волнует. Папины письма мама все равно читает мне вслух, потому что ей так нравится, а в школе мы не далеко ушли от маши-каши. Зато Букварь неожиданно оказался занимательной книгой, особенно там, где про кашу! Прикидываю — какая у Маши каша: пшенная, как у нас, только с маслом, наверное? Гречневая с молоком? Овсянка? А то встает в памяти волшебное видение: глубокая тарелка, до краев полная пышной манной кашей, а в самой серединке — лужица варенья, клубничного? малинового? И в ушах — мой собственный довоенный кислый голос: «Опять манка?» Это же надо было быть такой дурой! А Маша ест кашу. Везет людям…
В нашем классе сидят — который год, сами не помнят, — амбалы со взрослых ростом, на переменках курят, не скрываясь, на уроках режутся в карты. Однажды двое таких увязались за мной после школы, оттерли от других ребят, загнали к затону, на пустынный берег Камы. Умильно просят чего-то им дать. А если не дам, грозятся утопить в Каме. В толк не возьму, что им надо: у меня только и есть с собой, что школьный портфельчик. Тетрадки и ручку, думаю, ладно, пусть берут, хоть и жалко, но портфель, фигушки, не отдам: он дареный, памятный, на нем серебристого цвета пластинка с надписью «Соне Ивич от детского сада Литфонда», мне его торжественно вручили в последний детсадовский день, а мама захватила его из Москвы. Но — не в Каму же: осенняя, стылая. Дураки эти портфель не трогают, дергают пуговицы на пальто — зачем им, здоровенным, мое пальтишко, оно и мне коротко? К счастью, учительница видела, что ко мне привязались, добежала сообщить в интернат, и Анна Зиновьевна, директор, которая всегда нас из всех бед выручала, мигом снарядила команду ребят покрепче из 1-го отряда. Заметив их приближение, незадачливые «грабители» растворились в прибрежных кустах. История наделала шуму, я вновь оказалась в центре внимания, но на сей раз популярность — сомнительного свойства. Ребята, не наши и не старшие, а те, кому по 12-13, мальчишки, не дают проходу, заставляют снова и снова пересказывать, что там происходило на реке. Я чувствую какую-то пакость, но не могу ее нащупать. В очередной раз, по наитию, а скорее, уловив, на каком месте начинаются гаденькие ухмылки, догадываюсь заменить глагол: говорю, что большие парни просили отдать им портфельчик и — стоп! — ко мне теряют интерес. А я в первый и далеко не в последний раз восторженно осознаю безграничные возможности русского языка: самую малость меняешь даже не слово, всего-то две буковки — твоя жизнь изменяется самым решительным образом.
По улицам Чистополя разгуливают, собираются группами, обсуждают сводки с фронта и цены на базаре те, кто, по моим понятиям, — не люди, а книжки из папиной библиотеки. Вот прошел Николай Асеев. Вот стоит Леонид Леонов. Вот беседуют два Константина, Федин с Треневым. В дверях столовой встречает посетителей и проверяет пропуска «дежурный», жуткого вида старик. На беду он всегда заговаривает со мной, норовит погладить по голове, взять за руку. Я в ужасе вырываюсь, убегаю (а это много: зимой сорок первого года убежать из столовой!). Мама остается извиняться за мое поведение, потом находит и приводит меня назад, снова и снова рассыпается в извинениях перед оборванцем, однако старается пройти так, чтобы он до меня не дотянулся. Выговаривает мне: он — поэт и музыкант, парижанин. Ладно, пусть поэт, пусть парижанин, только пусть не дотрагивается до меня! Это — Валентин Парнах, знаменитый некогда не только поэт и музыкант, но еще и танцор, тот, кого называли «королем джаза»: он создал первый джазовый оркестр в России и принес в русский язык это слово, кого рисовал Пикассо, кто был прообразом Парнока в «Египетской марке» Осипа Мандельштама, кого ценили Блок и Мейерхольд… Везет ему на незаслуженные упреки: сейчас пишут, будто он перехватил у Марины Цветаевой место, которое позволило бы той покинуть Елабугу и устроиться в менее безнадежном Чистополе. Вранье и напраслина: Валентин Парнах нанялся в столовую сторожем, а Марина Цветаева претендовала на должность судомойки.
По вечерам мама и бабушка иногда уходят на литературные встречи, потом долго живут воспоминаниями о них, часто и как-то по-особенному произносят имя «Пастернак». Кто Пастернак — мне известно: нянечка из детского сада, называется «сестра-хозяйка», строгая Зинаида Николаевна, мама маленького Ленечки и знаменитого Стасика Нейгауза. Стасик, кстати сказать, — теперь едва ли не самая популярная у нас личность, почти затмил Тимура Гайдара. В Доме колхозника, где поселился интернат, стоит в «красном уголке» рояль, и Стасику, в нарушение режима, разрешено упражняться после отбоя. Разумеется, мы не можем упустить такое событие. В ожидании концерта в темноте за портьерой прячется добрая половина женской части интерната. Стасик ничего и никого не замечает, но Анне Зиновьевне каждый вечер приходится нас разгонять. В стенной газете появляется стишок:
Все интернатовцы храпят,
Лишь десять девушек не спят:
Готовится облава
На Станислава.
Могу засвидетельствовать: девушек (если считать тех, кто еще не имел права на такое красивое звание, то есть недомерков, вроде меня) собиралось куда как больше.
Незнакомый мне человек приходит в наш дом. Он ни на кого не похож. Я не могу не заметить, что его появление вносит смятение в нашу кухню. Бабушка выступает непривычной для меня твердой походкой, поправляя гребни в седых буклях. Мама, захлопотав, выносит почти забытый мною предмет — нашу пишущую машинку «Москва», я и не знала, что она ее сюда привезла. При виде машинки гость приходит в неописуемый, какой-то детский восторг, и ужасно начинает мне нравиться. Он не говорит, а гудит, слегка даже захлебываясь: про пьесу, про машинку, он восхищается тем, что мама догадалась ее захватить, и потому нравится мне еще больше. Он выкладывает на кухонный стол газетный сверток, порывшись, извлекает оттуда стопку листков, покрытых крупной летящей вязью, просит их отпечатать, что-то объясняет маме, показывая отдельные страницы, и вдруг так же горячо, громко и быстро, как только что хвалил маму, начинает ругать пьесу и уверять, что перепечатывать ее вообще-то не стоит. Тут даже я ощущаю некое противоречие — зачем же тогда принес и на стол выложил? — но гость внезапно замолкает на полуслове (у меня мелькает в уме непочтительное: «зарапортовался»), так же внезапно замечает меня и спрашивает, как меня зовут.
Ужасный вопрос, никогда не знаю, как на него отвечать. Меня каждый называет, кто во что горазд: папа — «Зайцем», мама и за нею интернатовцы — «Зайкой», бабушка «Птичкой», учителя — «Ивич», ребята в школе — «Чиви-чиви», то есть Ивич наоборот, но никто и никогда не зовет меня Соней. Мне кажется, что «Заяц» звучит солиднее, так и представляюсь гостю. Он не переспрашивает, не выказывает удивления, он, как взрослой, пожимает мне руку и говорит:
— Рад с тобой познакомиться, Заяц.
После его ухода продолжается переполох. Я получаю кучу наставлений: ни в коем случае не дотрагиваться до листков; ни в коем случае не мешать маме работать, то есть перепечатывать пьесу; запомнить на всю жизнь, что Пастернак сказал мне: «Рад с тобой познакомиться» («Заяц» деликатно опускают, из чего я заключаю, что выбор имени был сделан мною не лучшим образом). Я уж не решаюсь спросить, какая связь между этим Пастернаком, нянечкой из детского сада и недосягаемым Станиславом Нейгаузом, которому она мама, хотя зовется «сестра». У взрослых во всем такая путаница. Спасибо, никто не знает, что я посмела в мыслях обозвать гостя «зарапортовавшимся».
До листков, оставленных им, дотрагиваться не велено, но о тех, что выскакивают из-под быстрых маминых пальцев, речи не было. Улучив момент, когда в комнате никого нет, беру верхний — полюбоваться ровными строчками, и в тот же миг в моем сознании возникают две реплики:
Ей нет еще четырнадцати лет.
В Вероне есть и матери моложе.
Я не сразу поняла, откуда они взялись, как попали в мою голову: явились сами собой, просто взяли — и отпечатались там, и вообще, что такое стряслось со мной. Лишь мгновение спустя догадываюсь: я прочитала их! По сей день мне не понять природу того восторга, который захватил, окутал, нет: прожег, пронизал все мое существо, а потому и памятен по сей день. Была ли некая магия в этих простых словах? Или — в том, что речь шла о девочке 13-ти лет, то есть о личности, не столь отдаленной от тогдашней меня? Вернулось ли воспоминание о том, как играли в «дочки-матери» перед войной? А может быть, проще — то было торжество победы, уверенность: я умею читать! Не как в школе, по принуждению, во всеуслышанье, а как мечталось: легко, свободно, про себя и для себя.
Дверь за спиной скрипнула, затворяясь. Я не слышала, как бабушка входила, но она была здесь и видела, что я держала в руках страницу и читала ее. Я ожидала нагоняя, замечания, но ничего не последовало. Усаживаясь снова за машинку, мама достала лишний листок блестящей черной — драгоценной тогда — копирки и с того момента печатала лишний экземпляр. Для меня.
«Ромео и Джульетта» в переводе Бориса Пастернака стала первой книгой — точнее — машинописью, которую я прочитала самостоятельно, с радостью и наслаждением, с ходу запоминая наизусть целые пассажи. До последней сцены надеялась, что все кончится хорошо. Нет, кончилось плохо. Проплакала, пока не промокли насвозь листки машинописи. Сочинила другой конец, оставив всех в живых.
Когда Пастернак появился у нас снова и поздоровался со мной отдельно, взамен «здрасте» я сообщила ему укоризненно:
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте, —
на что он улыбнулся, выставив свои смешные зубы, но и вздохнул, как показалось мне, виновато.
В 48-м году в издательстве «Искусство» вышел в свет красиво изданный двухтомник: «Вильям Шекспир в переводе Бориса Пастернака». Наверное, он появился в начале года, потому что папа успел его купить; в конце 1949-го, объявленный безродным космополитом, ставший изгоем, лишившись работы и заработка, мой отец книг не покупал, продавал те, что были. Я раскрыла «Ромео и Джульетту» в надежде пережить снова радость встречи с теми чудесными строчками, однако не обнаружила их: они звучали теперь по-другому, в иных вариантах. Но я навсегда сохранила верность первоначальному тексту.
Спустя пятнадцать лет
История имела для меня продолжение: аукнулась почти полтора десятка лет спустя, в эпоху «великого реабилитанса», когда мы только и жили сообщениями о том, кто вернулся (слово в ту пору имело для нас одно значение: вернулся — значит, из тюрьмы или лагеря). На дне рождения у Виктора Шкловского я встретила Константина Богатырева, о котором много слышала в детстве. Где-то там, на периферии родительских общений, существовали два больших мальчика, Китик Шкловский и Костик Богатырев. Никита, «Китик», Шкловский появлялся с отцом в нашем доме, да и меня водили к его младшей сестре Варе на елку, а Костю Богатырева я никогда не видала. Никита Шкловский погиб на войне. Костя Богатырев с войны пришел живым, поступил в университет, был арестован по доносу штатного сексота, приговорен к смертной казни с заменой на 25 лет каторги, реабилитирован в 56-м. Вот этого, давно знакомого незнакомца, увидела я впервые в Татьянин день, 25 января 1957 года, в Шереметьево, на даче у Шкловских, а назавтра обнаружила у подъезда своего дома, где он дожидался меня на лавочке во дворе. Признаться, мне это не слишком понравилось: что за манера — являться без приглашения? Пришлось впустить в дом — не оставлять же на морозе, — но и выговорить: заглянул не ко времени, лучше, мол, в другой раз, созвонившись, и вообще… Константин на мое неудовольствие внимания не обратил и слушать меня не стал. С ходу, бросив не глядя на стул пальто, которое тут же сползло на пол, легко прислонившись к притолоке, торжественно объявил: «Борис Пастернак. Памяти Марины Цветаевой»:
Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По клеенчатой двери прихожей
И в открытые окна мои.
За оградою через дорогу
Затопляет общественный сад.
Точно звери вдали пред берлогой,
Почернелые тучи лежат.
Мне в ненастье мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
Я не плачу, я травлю и режу,
Надо запечатлеть на меди
Эту жизнь, этот путь непроезжий,
Этот дождь, этот сад впереди.
Ах, Марина, давно уже время —
Да и труд не такой уж ахти —
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году.
Я слонялся у Камского плеса,
Где зимуют баркасы во льду…
Пастернак-Чистополь-Цветаева. Пласт жизни, тяжелый и темный, ушедший в подсознание, затертый в памяти, казалось, умерший, — ворвался в тепло московского дома, в веселую наполненность моей нынешней жизни и своим дыханием выстудил все вокруг. Пережитая в детстве трагедия гибели Марины — а мы не так уж были малы, чтобы не ощутить ее, даже — под влиянием взрослых — понять, заново взяла за сердце, а вместе с тем ожили: бездомность, холод, страх, непроглядная темень, и чуть что не засосало под ложечкой от голода. Помню, особенно поразило меня слово «затон», одно из важнейших в той, чистопольской жизни, прочно забытое, ни разу не слышанное за прошедшие с тех пор годы. И, Господи, Кама! Разве она еще где-нибудь существует — Кама?
Ты б в санях переехала Каму
В час налетчиков и громил…
А вот и они, тут как тут, давно провалившиеся в памяти «налетчики и громилы», мои одноклассники из чистопольской школы. И — голод, конечно, голод, какой же Чистополь без тоскливого, безнадежного, ни на секунду не отпускающего голода? Он был фоном нашего существования там и явился тут, спрятанный в глубине сравнения:
Мне также трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой-мильонершей
Средь голодающих сестер.
(Строки в последних редакциях звучат иначе, я цитирую услышанный тогда вариант так, как он запомнился мне.)
Прошедшее восстало из небытия, явилось властно и больно, ужалило и — отступило, побежденное силой пастернаковского стиха. То был Чистополь, но Чистополь, преображенный гением Пастернака. Катарсис. Очищение. Поминки не только по Марине Цветаевой, но и по безрадостному военному детству. Примирение с пережитым:
Зима, как пышные поминки,
Средь нашего житья-бытья
В сугробы положить коринки,
Облить вином, вот и кутья.
От любимого мною городского шума и невесомого московского снегопада за окном стихи вели на берег замерзшей Камы, к застывшим во льдах затона баркасам, из этой зимы — в те. Они связали воедино настоящее с прошедшим, и было их единство горьким и светлым, как сама жизнь.
Человека, который приносит тебе такие стихи и так их читает, из дому не выставишь. А он, почувствовав силу, притворно прощается, подбирает с полу пальто — мол, заглянул на минуту, только прочесть («Вы ведь были в Чистополе?»), с деланой неохотой соглашается остаться на традиционную московскую «чашечку чаю». То была его первая надо мною победа, остальные не заставили себя ждать.
Константин Богатырев и Борис Пастернак — отдельная тема. Склонный восхищаться тем, что ему нравилось, и восхищение возгонять до космических высот, Костя Пастернака не просто любил — боготворил, преклонялся перед ним, в нарушение библейской заповеди сотворил себе кумира. Стихами, прозой, беседами о нем, телефонными звонками и встречами Кости с ним Борис Леонидович присутствовал в нашей жизни столь плотно, что не припомню, хотелось ли мне когда-нибудь снова увидеть его. Скорее тянуло спрятаться под сень любимого с отроческих лет Мандельштама.
И все-таки однажды, в декабре 1959-го, случайно и неожиданно увидала сравнительно близко: на спектакле посетившего Москву Немецкого драматического театра. Давали «Фауста» с Густавом Грюндгенсом в роли Мефистофеля. Актер и режиссер Густав Грюндгенс тоже принадлежал к числу страстных увлечений Кости. В пору послевоенной службы в Берлине, двадцатилетним лейтенантом оккупационных войск, переодевшись в штатское и пользуясь своим безупречным немецким, он не пропускал событий возрождавшейся культурной жизни в поверженной столице, главным из которых стали для него спектакли с участием Грюндгенса. Костя знал его, мягко говоря, сомнительный творческий путь, ценил роман Клауса Манна «Мефистофель» (который со временем и перевел на русский), жестокую сатиру на Грюндгенса, но все тому прощал за блеск таланта и непревзойденную смелость в искусстве перевоплощения.
Борис Пастернак с Зинаидой Николаевной сидели чуть ближе нас к сцене. В антракте Борис Леонидович ушел за кулисы, вернулся на свое место после третьего звонка. Когда занавес опустился в последний раз, артисты откланялись, аплодисменты отзвучали, публика и не думала расходиться, с восторгом и ужасом созерцая спектакль, разыгрывавшийся теперь в партере. Пастернак, стройный, седовласый, элегантный, возвышался над рядами кресел и гудел на весь притихший зал:
— Костя, я говорил с труппой, они очень хотят ко мне приехать, но ведь вы знаете, Переделкино — запретная зона, иностранцам туда нельзя. Надо как-то устроить, чтобы никто не узнал. Вы вот что…
Борис Леонидович помедлил, обдумывая план. Я отвела глаза от него и подняла их на Костю. Тот стоял рядом и через несколько театральных рядов, разделявших их, смотрел на Пастернака с тем выражением безмятежного счастья, которое неизменно являлось на его лице при виде кумира, при чтении его стихов и даже при упоминании его имени.
— С поезда, если поедут электричкой, их могут снять, бывало уже такое. Думаю, на такси надежнее, — продолжал Борис Леонидович. — Привезите их ко мне на такси. Только не берите первое на стоянке, может быть подослано. Непременно второе, а пожалуй что, и третье. И, прошу вас, никаких разговоров по телефону на эту тему: все подслушают, все испортят.
Надо было родиться в России при Сталине и прожить там всю мою, тогда еще коротенькую, жизнь, чтобы понять степень ужаса, охватившего меня во время этой беседы: чем она могла обернуться для ее участников, страшно было подумать. А Костя беспечно обсуждал и уточнял во всеуслышанье детали «преступного замысла», был горд и счастлив минутой, и не в моих силах было его защитить. В поисках подсказки я взглянула на Зинаиду Николаевну. Та уже не сидела, а стояла рядом с мужем, касаясь его плечом, и, будучи в отличие от меня женщиной суровой, да и старше раза в два с лишним, живо прекратила рискованный диалог самым простым и решительным образом:
— Боря, машина ждет. Боря, мы задерживаем шофера.
Реплика сопровождалась энергичным рывком за полу пиджака. Борис Леонидович, продолжая давать Косте подробнейшие противозаконные инструкции и наивные наставления на тему, как одурачить КГБ, слегка дернулся, попятился вслед за ускользающим пиджаком и, увлекаемый дальнейшими подергиваниями и потягиваниями, в конце концов повернулся и последовал за женой. Сидящие на его пути зрители поспешно и почтительно вскочили, прижимаясь к спинкам кресел, и, хотя они просто давали ему дорогу, мне показалось, испуганно от него отшатнулись.
Свет в зале погас. Представление завершилось.
Когда Костя сказал, что мы приглашены Пастернаком на завтрак к Ольге Ивинской, я ничуть не обрадовалась, скорее, испугалась и долго изводила Костю вопросами: правильно ли он понял и уверен ли, что приглашение относилось и ко мне. В конце концов совсем перетрусила: как войти, что сказать, где бы раздобыть шапку-невидимку? На деревянных негнущихся ногах переступила порог нарядной комнаты Ольги Всеволодовны, наполненной к тому времени большим количеством незнакомых мне людей, в надежде, что меня никто не заметит. Не тут-то было! Борис Леонидович задержал мою криво протянутую онемевшую от страха руку, которая даже не ощутила прикосновения его губ, оглядел столь пристальным, внимательным, таким молодым заинтересованным взглядом, что робость моя возросла дальше некуда. Зато знакомство с Ольгой Всеволодовной, напротив, чуть оживило: она была домашняя, полная, небрежно причесанная, непринужденно-вальяжно расположившаяся на диване и так естественно не проявила никакого интереса к еще-одной-кем-то-приведенной-гостье, что мне стало поспокойнее. А с ее дочерью Ириной я не раз встречалась на московских тусовках и у Геннадия Айги; правда, к моему огорчению, она тут же ушла, как выразилась, «в лавочку», — оказалось, что под «лавочкой» подразумевался Литературный институт.
— Как Ирочка похорошела, — произнес вслед ей Борис Леонидович. — И, обратившись к Ольге, добавил простодушно: может, не стоит ей выходить за Жоржа? (Жорж Нива, молодой французский славист, считался тогда женихом Ирины.)
Теперь можно и осмотреться. Среди гостей узнаю Николая Михайловича Любимова, почитаемого всеми нами переводчика зарубежной классики. Внимание притягивает незнакомая мне женщина: она держится чуть отстраненно, не произносит ни слова, но облик ее столь значителен и строгая мимика так выразительна, что, как мне кажется, все постоянно оглядываются на нее. Позднее я услышу ее имя: Ариадна Эфрон.
Борис Пастернак — о, он сильно изменился с чистопольских времен: теперь он необыкновенно красив, он просто великолепен! — сообщает новость, которая, судя по интонации и выражению лица, представляется ему весьма забавной: в Англии намерены перевести и издать стихи из его ранних книг. Поскольку никто из гостей не разделяет его веселости и не находит планы издателей нелепыми, а напротив, радостно их одобряет (однако, зная его отношение к своему творчеству тех лет, никто не осмеливается вступать в открытый спор), Пастернак, в поисках сочувствия, поясняет:
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2010