№1, 1997/Теория литературы

Пролог к восстановленной, но неизданной авторской редакции книги «Пушкин. Гоголь. Лермонтов» (1993). Публикация О. В. Турбиной и А. Ю. Панфилова

Волею судьбы пролог к переизданию книги «Пушкин. Гоголь. Лермонтов» (М., 1978) оказался эпилогом к творчеству Владимира Николаевича Турбина (1927 – 1993). Черновики этого пролога остались на столе, когда автор его отправился в свой последний земной путь – в больницу.

И вот теперь «Я начинаю…» следует читать как «Я кончаю…». Выявляется некая «зеркальность» текста, не привнесенная извне, не вынужденная, но присущая ему изначально, органичная и естественная. Обстоятельства подбрасывают нам ключ, разгадку, по меньшей мере – указание на многоплановость, неоднозначность как всего высказывания, так и отдельных его составляющих. А ведь могли опять не заметить, чем является для автора обращение к повести «Гробовщик», исследование мотивов смерти, погребения; размышления о сложных и опасных взаимоотношениях Художника слова с этими мотивами.

Теперь это все высвечивается отраженным светом – отраженным от непреложного факта: пролог писался «у гробового входа». Проблема скрытых смыслов оказывается глубже, существеннее, чем проблема аллюзий, эзопова языка. То внимательное, «филологическое» чтение, к которому призывал автор книги по отношению к своим героям, необходимо по отношению к нему самому. Иначе можно пропустить многое; не услышать «чужого слова» среди слов автора, не заметить, как «застой» оборачивается градом Китежем…

Он писал до последнего момента. Он спешил – в данном случае как никогда обоснованно – и все-таки не успел. Мы восстановили первоначальный вариант изрезанной, искореженной для первого издания рукописи; составили из черновиков пролога единый текст, чтобы это последнее слово его автора все-таки сорвалось с губ и смогло долететь до того, кто услышит. Сейчас? Через много лет? Не нам знать. (Впрочем, как раз сейчас, узнав о подготовке этой публикации, филфак МГУ заинтересовался книгой Турбина и запланировал издать ее в 1997 году.)

I

Я начинаю…

Сними бесхитростными словами открывалась, вернее же, должна была открываться моя историко-литературная повесть о трех исполинах русской культуры, трех, выражаясь несколько патетически, богатырях, жизнь, многотрудная деятельность и трагическая кончина каждого из которых определили духовное обличье XIX столетия в российском его варианте, продолжая незримо участвовать в формировании и теперешнего нашего общественного сознания; речь идет о триаде, о спонтанно сложившемся триумвирате: Пушкин, Гоголь и Лермонтов.

Я на-чи-на-ю…

Казалось бы, что плохого в двух достаточно обыкновенных словах? Отважился некто, преодолел колебания, сел наконец к столу; быть может, тайком, оглянувшись, перекрестился, взял в руки перо, написал, что он приступает к работе. Опасного – чего? Угрожающего? Крамольного? Но повесть о Пушкине, Гоголе и Лермонтове слагалась в трагические для работы нашей годы. Трагические и постыдные годы безвременья.

За них мне порядочно стыдно: какая-то клякса на летописи русской истории, растекшееся по ее свитку нелепейших очертаний пятно: застой семидесятых годов, краешком перетекший в начало восьмидесятых. Брежнев? Андропов, тогдашний председатель всесильного Комитета государственной безопасности, прославивший себя изощренными преследованиями подвижников-диссидентов, упрямо протестовавших против охраняемых им порядков (и косвенно, весьма и весьма опосредованно участвовавший в работе над повестью, мною сейчас продолжаемою)? Да, Брежнев. Да, и Андропов, преследующий диссидентов, – какая-то жутковатая жизненная пародия на ситуацию «Медного всадника» Пушкина: раздавленный горем чиновник в ночи погрозил перстом монументу исполина-предателя, а тот, соскочив с пьедестала, разгневанный, вскачь пустился за ним. Смешно и нелепо. Но не в Брежневе суть. Не в Андропове. И не в таинственном Суслове, откуда-то из глубины своего кабинета тайком руководившем ими обоими: как изощрившийся артист-кукловод, примостившись за ширмой, организует спектакли-диалоги с участием двух разукрашенных кукол-типажей; на правой руке у него одна, на левой – другая, куклы гневливо поводят очами, морщат чело, размахивают руками и выглядят обе так впечатляюще, что веришь: все это делают куклы по собственной воле. На деле же – мастерство; ловкость рук, и только.

Брежнев, Андропов, Суслов, конечно же, тоже триада, трехчлен, составивший первый план бесцветнейшей панорамы семидесятых годов уходящего XX века. И все же беда не от них исходила; и многое я готов им простить за то, что взяли они на себя ответственность за бесцветность десятилетия. Во всяком случае, это сознательно делал Юрий Андропов: мое продолжительное знакомство с ним, с отнюдь не лишенным загадочности человеком, беседы с ним в этом меня убедили. Брежнев, Андропов и Суслов маячили на витрине политики, по праздникам черными звездами восходили на верх мавзолея, в течение долгих лет подставляли себя под обстрел анекдотов, служили натурой всевозможных исследований. А корни застоя – глубже: в дремоту погрузилась общественность, всего очевиднее – ее гуманитарная часть: философы, литературоведы, историки.

Реакция семидесятых годов была, выражаясь в устоявшихся терминах, проявлением не правительственной, а прежде всего общественной воли; в России такое случалось и ранее.

Дремота, таков наиболее точный образ общественной жизни семидесятых – начала восьмидесятых годов. Дремота, которую сделали житейской позицией, искусством, создавшим своих идеологов и практиков-виртуозов.

Дремали охотно и даже по-своему вдохновенно. Дремали, порою сквозь сонную одурь выкрикивая остатки уже дотлевавших марксистских доктрин. Дремали в обнимку с томами развязных и многословных опусов Чернышевского, Добролюбова: они продолжали считаться вершинами эстетической мысли, суждения их оставались непререкаемыми, пискливая их заунывность оглашала аудитории университетов, педагогических институтов, добиралась и до школьных классов. Дремота была настороженной, бдительной: дремота вполглаза; дремота, ревниво оберегающая себя от каких бы то ни было покушений и «сверху», из угрюмейших кабинетов ЦК КПСС и Кремлевских палат, и «снизу», с улицы – со стороны, например, художников или ваятелей-модернистов, авангардистов, равно как и сродных с таковыми поэтов, музыкантов или злокозненных исполнителей стилизованных под импровизацию песен. И вдруг – чей-то голос: «Я начинаю…»

«Я начинаю» звучало, как понял я позже, почти непристойно: все дремлют, дремота возведена в норму, а некто – вы только подумайте! – начинает. Что начинает? Зачем? Почему? Для чего?

Непосвященные по простодушию думают, что книги, выходившие в лихую годину социализма в каких бы то ни было его проявлениях – активно свирепых или дремотных, – являлись перед ними такими, какими бедняжечки-сочинители их приносили в издательства: сел – написал – принес – напечатал. Но было не так! Непосвященным неведомо, что всякая мало-мальски серьезная книга могла доползти до людей, лишь будучи пропущенной через многолетнюю мясорубку – процесс, состоящий из сложного внутреннего рецензирования, прочтений редактором, заведующим редакцией, главным редактором, а там и цензором. Бывало, она отвергалась – то в целом, то по частям, откладывалась на неопределенное время, дописывалась, переписывалась, снова читалась хмурыми дядями или тетями – особого типа дамами, каждая из которых выработала в себе поистине фантастическое чутье ко всему угрожающему нарушить возведенную в норму дремоту. Была демократия, и тон задавали не столько насупленные инструктора районных, областных республиканских и общегосударственных комитетов Коммунистической партии, сколько ученые и, сверх того, обуянные педагогическим усердием дамы, вампирами впивавшиеся в беспомощно лежащие перед ними страницы машинописи. Что в таком разе могло от этих страниц остаться?

Историко-литературная повесть о Пушкине, Гоголе и Лермонтове- собрание вполне достоверных свидетельств о русской литературной жизни начала XIX столетия, о формах общения одного поэта с другим. Общение это, будучи выявленным, разрушает иллюзию одиночества художника слова, которого многолетняя традиция сделала препаратом, моделью, наглядным пособием, долженствующим иллюстрировать «отражение жизни» и «мышление образами». На деле такого художника слова никогда не являлось, и менее всего соответствуют легенде о нем пронизанные литературной полемикой, намеками, двусмысленностями произведения Пушкина, Гоголя, Лермонтова.

Их время явилось временем культурного самовыявления русской интеллигенции с ее характерными противоречиями, исканиями, заблуждениями, настроениями: от светлых надежд приходят к отчаянию, от доблестных действий – к рефлексии, от дерзкого атеизма – к вере, утрату которой, спохватившись, начинают оплакивать. Полемика, дискуссия, диспут – те формы, в которых живет и проявляет себя рожденное в среде интеллигенции слово; начало столетия пронизано словесными хитростями и двусмысленностями, кои впоследствии стерлись, исчезли под грузом доктрин о художнике-идеологе, отражающем жизнь в искусственно заданном ему одиночестве. Утратились представления об обертонах и подтекстах, без которых прочтение Пушкина, Гоголя или Лермонтова неправдиво, недостоверно: подтекст религиозных преданий, библейский подтекст, на который опирается поэтика «Евгения Онегина», «Шинели» или повести «Фаталист»; за ним – и подтекст литературной полемики, перекличек, мистификаций, которыми полнились вещи, давно уже воспринимаемые нами в изоляции от духа их времени.

II

Инициалам, начальным буквам чьих бы то ни было имен и фамилий, в литературе времен расцвета творчества Пушкина придавалось особенное значение, чрезвычайно существенное. Поэзия пестрела инициалами адресатов посланий и посвящений. Инициалы превращали поэзию в ряд колких намеков, а Пушкин мог и целое стихотворение набросать, исключительно на инициалах построенное:

За Netty сердцем я летаю

В Твери, в Москве —

И R и О позабываю

Для N и W.

(1828)

Много позднее трудолюбивые и усердные комментаторы доискались, дознались, что Netty – Анна Ивановна Вульф, R и О – Россет и Оленина, несостоявшаяся невеста поэта (а женился бы он на простой и милой девушке этой, и вся история русской литературы развернулась бы по-другому). A NW – Нетти Вульф.

Слово – тело. Особенно же правомерно сопоставление с телом человека его личного имени, имени собственного. Но тогда инициал – его голова; голова слова-имени: за- главная буква. И когда в высказывании фигурирует только инициал – появляется недосказанность, недорисованность; силуэты, контуры, наброски имен и фамилий. Впечатляющая деталь: Татьяна в романе Пушкина «Евгений Онегин» умоляет няню отправить к соседу, к Онегину, написанное ею ночью письмо; но она не называет ни имени, ни фамилии адресата, от застенчивости она инициалом обходится:

— Итак, пошли тихонько внука

С запиской этой к О… к тому…

К соседу… да велеть ему,

Чтоб он не говорил ни слова,

Чтоб он не называл меня…

 

Простодушная няня тонкостей барышни не понимает, и приходится растолковывать ей, что письмо надлежит доставить «к Онегину»: имя тянется за инициалом, словно ниточка за иголкой. А Татьяна… Ей и инициалов довольно. И во время семейного чаепития, отойдя в сторонку, уединившись,

Татьяна пред окном стояла,

На стекла хладные дыша,

Задумавшись, моя душа,

Прелестным пальчиком писала

На отуманенном стекле

Заветный вензель О да Е.

 

«Евгений Онегин» вообще неполон был бы без инициалов, сохранившихся в окончательном тексте или безжалостно из него изъятых:

Тут был К. М., француз, женатый

На кукле чахлой и горбатой

И семи тысячи душах…

 

Современники знали, кто же такой «К. М.». Без особого труда бы могли они догадаться и о полном имени персонажа, скрытого в забавном эпиграмматическом шарже:

Тут был нулек на ножках низких…

 

Что за «нулек»? А «нулек» – буква «О» (совпадение начертания буквы «О» и нуля, числа, означающего ничто, пустоту и уничтожающего любое число, которое на него умножается, занимало немалую часть творческого сознания Пушкина). Если в «О» вписать букву «А», образуется забавный чертежик: нуль, расставивший коротенькие ножки. «А. О.» – монограмма, вензель Алексея Оленина, непреклонного отца, батюшки той самой Олениной, к которой сватался Пушкин. Алексей Оленин инспирировал бесповоротный отказ, и отвергнутый Пушкин… мстит ему- оставаясь в пределах литературы, эпиграмматически мстит, да и то впоследствии изымает из романа забавный штришок: тучный, толстый, благонамеренно округлый нуль опирается на «низкие ножки, то ли перебирая ими, то ль нелепо застыв в неподвижности.

Нам же важен: инициал. Универсальность его применений: от признания в любви до сатиры. И загадочность его: кто-то назван, а кто – неизвестно; неотчетливо, контуром очерчена лишь голова. Открывающий художественное высказывание инициал адресован не всегда современникам даже, в большой мере – потомкам: пусть доискиваются, строят различные предположения так, как строили их проницательные и талантливые историки литературы по поводу эпиграмм поэта, его посланий – «Ответ Ф, Т.», «Н. Н.», «П. А. О.***». А над четверостишием на Ф. Н. Глинку трудиться не пришлось:

Наш друг Фита, Кутейкин в эполетах,

Бормочет нам растянутый псалом:

Поэт Фита, не становись Фертом!

Дьячок Фита, ты Ижица в поэтах!

(1825)

Тут все ясно, но и слегка замаскировано что-то. И надо догадаться: «Фита», «в» – начальная буква имени поэта Федора Глинки, полковника. Подвизался он в русле русской религиозной поэзии, одним из жанров которой было переложение библейских псалмов (жанр, которому отдал дань и сам Пушкин в «Пророке»). «Стать Фертом», буквой «Ф» – заважничать: очертания буквы напоминают позу хвастуна, победительно уперевшего руки в боки. «Ижица» – последняя буква в современном Пушкину алфавите. Много сказано, очень много. И все – при помощи манипуляций с инициалами.

Каскадом инициалов открывается пентаптих «Повести покойного Ивана Петровича Белкина»: покойный Белкин якобы записывал их со слов своих знакомцев, причем скрупулезно указываются «заглавные буквы имени и фамилии» каждого: титулярный советник А. Г. Н., подполковник И. Л. П., приказчик Б. В. и девица К. И. Т. Кто же такие эти приказчик, чиновник, офицер и девица? Снова загадки: взяты ли их инициалы наугад, или за ними скрываются некие реально существовавшие лица? Если да, то кто именно? Вероятно, современники Пушкина, особенно к нему приближенные, смогли бы рассеять наши сомнения; инициал обладает удивительным свойством: он сужает, суживает, ограничивает полноту высказывания в пространстве, но зато продлевает его бытование во времени. Кто такая «девица К. И. Т.», вероятно, было известно лишь в узком кругу посвященных; но зато неизвестность, недосказанность облика этой словоохотливой девушки будет вечно томить любопытство потомков.

Дальше – страшное.

Становится как-то жутко, когда вдруг всплывает в сознании: в целом цикле из пяти повестей, как известно, созданном Пушкиным в селении Болдино осенью 1830 года в ожидании уже предрешенной женитьбы на Nathalie Гончаровой, «Гробовщик» – третья по счету повесть: возвышается она словно самый высокий холм посреди гряды холмов да пригорков пониже. Ей предшествуют «Выстрел», «Метель», за ней следуют «Станционный смотритель» и «Барышня-крестьянка». Исключительность «Гробовщика» бросается в глаза сразу же: потому хотя бы, что действие здесь всецело осуществляется в городе, в Москве. Москва как-то вторгается в цикл, потому что действие других его повестей локализовано где-то в русской провинции, в деревнях, и лишь однажды ненадолго переносится оно в Петербург. И Москва выделяет «Гробовщика»: переезд гробовых дел мастера Адриана Прохорова, знакомство его с соседями-мастеровыми, немцами, с будочником Юрко, размышления о превратностях его ремесла, сон, принесший ему призраки похороненных им сограждан, пробуждение поутру – все сие происходит на точно обозначенных улицах (точность, для соседствующих с «Гробовщиком» повестей совершенно немыслимая: невозможно доискаться даже губернии, жителями которой были герои «Выстрела», «Метели», «Станционного смотрителя» или «Барышни-крестьянки»).

Итак, повесть, да позволено будет сказать, «торчит» в центре пентаптиха. Исключительность ее обусловлена к тому же и тем, что она – единственная из повестей, посвященная… работе, труду. Не чиновничьему, пусть и нужному, но непроизводительному, как в «Станционном смотрителе», а реальному, плодоносящему; все герои повести делают нечто зримое: обувь шьют, пекут булки или переплетают книги. Гробовщик, он тоже не отстает от прочих, и из рук его выходят гробы – вещи, без которых нам, смертным, увы, тоже обойтись невозможно. И над воротами нового дома Адриана Прохорова воздвигается трогательно-нелепая вывеска: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат и починяются старые».

Но не то, разумеется, страшно, что повесть живописует работу гробовщика – мастера, достаток которого производен от числа умерших, усопших его сограждан: мотив гроба в русской литературе необычайно активен, он идет от Василия Жуковского до Михаила Булгакова, Ильи Ильфа, Евгения Петрова. И по водам гробы, бывало, целыми флотилиями плавали (в «Медном всаднике» Пушкина). И по воздуху гроб кругами носился («Вий» Гоголя). Причем редко случалось нам печалиться, плакать над гробом, все больше посмеивались, иногда даже и хохотали. Нечто близкое к особому, русскому, надгробному смеху есть и здесь; испугать нас гробами не так-то легко.

Страшновато, однако, от какой-то торжественной, соединенной со смехом догадки, вдруг забрезжившей в сознании человека уходящего XX столетия: совпадают… Да, совпадают инициалы, начальные буквы имени и фамилии реального, фактического создателя повестей и его героя, гробовщика: Адриан Прохоров и… Александр Пушкин. Да и имена их созвучны: А-др-н – А-н-др.

Разумеется, скажут: «Случайность!» Хорошо, пусть случайность, хотя в тщательно подобранном хороводе инициалов у Пушкина случайности вряд ли были возможны. Но дерзнем пойти дальше.

Когда Пушкин родился? Что за странный вопрос: в 1799 году! А когда началась причудливая профессиональная карьера его тезки по инициалам, А. П., Адриана Прохорова? По такому же случайному совпадению в… 1799 году, – этот, именно этот год назван в повести с необъяснимою точностью; и приходят к А. П. приглашенные им гости его, и один из них, оскалившись черепом, «ласково улыбался гробовщику… – Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб – и еще сосновый за дубовый?»

А. П. (Прохоров, а не Пушкин!) вступил на свое трудовое поприще тогда же, когда другой А. П. (Пушкин, а не Прохоров!) появился на свет, начав поприще жизненное. Где же он появился? Москва, как отважно заметил грибоедовский Скалозуб, – «дистанции огромного размера»; так в каком же именно месте сих протяженных дистанций явлен был миру гениальный поэт?

Точное место рождения Пушкина – проблема споров: спорят и будут спорить. Тем не менее совершенно ясно: дом, в котором родился поэт, расположен был где-то в конце нынешней Ново-Басманной улицы, неподалеку от района с удалым названием Разгуляй. И как раз именно это место настоятельно, упрямо называется в повести: гробовщик почему-то переезжает «с Басманной»; купчиха, со смертью коей у него связываются определенные финансовые надежды, «умирала на Разгуляе»; а когда купчиха наконец умерла, он «оделся наскоро, взял извозчика и поехал на Разгуляй», «целый день разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам и обратно». С Басманной… На Разгуляй… С Разгуляя…

Гробовщик, А. П., стало быть, обитал как раз там, где родился А. П., поэт; кстати, чем ему, Прохорову, было плохо на Разгуляе и почему ему вздумалось переезжать к Никитским воротам, непонятно. Но как бы то ни было, гробовщик, А. П., переезжает. Куда же? Переезжает он туда, где А. П. – литератору, сочинителю предстояло венчаться!

И – опять: настойчивое повторение адреса, местонахождения предполагаемого таинства: «…на Никитскую», «разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам», «гробовщик благополучно дошел до Никитских ворот». И – уже совсем разительно бьющая в глаза подробность: «У Вознесения…» Да, именно у той церкви, в которой суждено было венчаться поэту А. П., другого А. П. окликнул страж порядка, чухонец – будочник Юрко. А вскоре тут же, в новом, неприбранном доме гробовщика посетили, явились к нему – во сне! – его страшные гости, похороненные им мертвецы.

Путь гробовщика Адриана Прохорова на новоселье – модель жизненного пути Александра Пушкина: от рождения – к женитьбе. Открывается второй, потаенный план, своеобразный «второй сюжет» забавной повести, якобы рассказанной Белкину неведомым приказчиком Б. В.

Повесть вписывается в контекст предыдущего, а отчасти даже и последующего творчества Пушкина. «Гробовщик» – 1830 год. Но незримая, не осознанная самим Пушкиным подготовка мотивов и образов повести намечается еще в 1823 году, когда в творчестве поэта появляется аллегорическая притча «Телега жизни»:

Хоть тяжело подчас в ней бремя,

Телега на ходу легка;

Ямщик лихой, седое время,

Везет, не слезет с облучка.

 

С утра садимся мы в телегу;

Мы рады голову сломать…

 

Жизнь – постепенно замедляющаяся езда на телеге; ямщик сидит на облучке, и ямщик сей – при всей реальности его облика – время.

А в 1830 году вылились из-под пера поэта «Дорожные жалобы»:

Долго ль мне гулять на свете

То в коляске, то верхом,

То в кибитке, то в карете,

То в телеге, то пешком?

 

И дальше:

Иль в лесу под нож злодею

Попадуся в стороне,

Иль со скуки околею

Где-нибудь в карантине.

 

А потом:

То ли дело быть на месте,

По Мясницкой разъезжать,

О деревне, о невесте

На досуге помышлять!

 

Не может не привлекать внимание способность Пушкина к пророчествам, простирающимся не только на века, на столетия, но и на ближайшие временные дистанции: написано стихотворение 4 октября 1830 года, о поездке в Болдино, о карантине еще и речи быть не могло. Но в числе других подстерегающих путника бедствий поэт предвидит и томленье «где-нибудь в карантине». И всего любопытнее: «По Мясницкой разъезжать». Этим грезит поэт А. П. А его тезка «разъезжал с Раз-гуляя к Никитским воротам». По какой же улице? Как проехать, пройти с места рождения к месту венчания – путь, очерченный еще в «Телеге жизни» и по содержанию своему вместивший 32 года жизни поэта (рождение – женитьба)? Любой москвич скажет: от Разгуляя надо подняться по Ново-Басманной, миновать издательство «Художественная литература», ворота сада им. Баумана, перейти мост железной дороги, покоситься на памятник Лермонтову, пересечь Садовое кольцо, а далее – по Мясницкой, до недавнего времени бывшей улицей Кирова. Лубянка, устье Большой Дмитровки, устье Тверской, а там уж и прямо к Никитским воротам. Мясницкую никак не минуешь!

Итак, гробовщик разъезжает по Мясницкой вслед за мечтавшим об этом поэтом. И еще мечталось скитальцу Пушкину: «Ночью сон, поутру чай…» 1, – а гробовщик, «выпивая седьмую чашку чаю… был погружен в печальные размышления». Что же касается сна, то и сон ему был полноценный (без рюмки дело тоже не обходилось: гости пили и пили, «осушая вновь свои рюмки»).

«Повести покойного… Белкина» начинаются в «Дорожных жалобах» явно. Была в них строфа:

Или ночью в грязной луже,

Иль на станции пустой,

Что еще гораздо хуже –

У смотрителя, больной.

 

Здесь – предварительный проблеск «Станционного смотрителя». И уж проблеск «Гробовщика» несомненен.

Итак, по Мясницкой вслед за поэтом А. П. разъезжает угрюмый А. П., гробовщик: куда один, туда и другой. На чем же они разъезжают? Поэт перечисляет: можно передвигаться пешком, а есть еще и коляска, кибитка, карета. Есть все та же телега. Гробовщик идет дальше: «Последние пожитки гробовщика Адриана Прохорова были взвалены на похоронные д р о г и, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся всем своим домом». Сам же он «пешком отправился на новоселье». Такой способ передвижения Пушкиным был предусмотрен. Но «похоронных дрог» в «Дорожных жалобах» не было, хотя, правда, была много лет сопутствующая поэту «телега» (в «Пире во время чумы» телега вполне справляется с печальной функцией именно похоронных дрог).

С похоронными дрогами и со всем реквизитом погребения в повесть входят по меньшей мере две скрытые темы: тема литературного труда, художественного словесного творчества и тема мужественного, смешанного с юмором ужаса перед предстоящей женитьбой.

Болдино. Легендарная осень 1830 года. Окончен роман «Евгений Онегин», книга, в которой поэт «хоронил»… Кого только он в ней не «похоронил»: начал с дядюшки главного героя романа, кончил старушкой-няней. Между ними – и юный романтик Владимир Ленский, и почтенный глава семейства Лариных, отец Татьяны и Ольги:

…И там, где прах его лежит,

Надгробный памятник гласит:

Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,

Господний раб и бригадир,

Под камнем сим вкушает мир.

 

Александр Пушкин «похоронил» бригадира; Адриан Прохоров вторит ему: «Он думал о проливном дожде, который, за неделю тому назад, встретил у самой заставы похороны отставного бригадира». Бригадир, однако же, встает из могилы: он первым отзывается на приглашение гробовщика, ведя за собою сонм его усопших клиентов: «Не церемонься, батюшка… ступай себе вперед; указывай гостям дорогу!» И: «Адриан с ужасом узнал… в госте, с ним вместе вошедшем, б р и г а д ир а, похороненного во время проливного дождя».

Можно, разумеется, подумать вместе с А. Прохоровым: «Что за дьявольщина!» Но дьявольщины в выявленных совпадениях нет, как нет ее и в таком совпадении: матушке Татьяны и Ольги Лариных, еще в бытность ее невестой, нравился некий москвич, стилизовавший свой облик под Грандисона:

…Сей Грандисон был славный франт,

Игрок и гвардии сержант.

 

И не он ли является Прохорову на правах своеобразного мертвеца-ветерана? От франтовского наряда его, правда, осталось мало: «Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах. «Ты не узнал меня, Прохоров, – сказал скелет. – Помнишь ли отставного сержанта гвардии…»

Все прочно становится на свои места. Оба участника диалога, гробовщик и его клиент, согрешили. Они сплутовали, и содеянное в сфере духовной тотчас же повторилось в сфере материальной, житейской: сержант гвардии прикидывается Грандисоном, а мастеровой человек выдает сосну за дуб.

Разворачивается воистину феерическая панорама двух встреч: А. П., Прохоров, встречается со своими подопечными, А. П., Пушкин, – со своими. Подопечные одного – мертвецы. Подопечные другого – персонажи литературных произведений. Но писатель и гробовщик – собратья по ремеслу: оба они жили тем, что изо дня в день кого-нибудь хоронили, но один – в реальности первого, открытого плана повести, другой же – в условном мире своих поэм, драм, романа. Оба получали за это деньги: нелишне помнить, что как раз в пору Болдинской осени Пушкин настойчивую борьбу продолжал вести за право писателя жить литературным трудом, и в предвидении предстоящей женитьбы материальные заботы его увеличивались. Чем же он, получается, жил? Да тем же, чем и дублер его, Прохоров: завершенный художественный образ поэта невозможно представить себе вне темы, мотива, ситуации смерти, соседствующей с созданными воображением его героями или непосредственно подстерегающей их.

К 1830 году Пушкин успел «похоронить» добрую половину героев поэмы «Руслан и Людмила», девушку-черкешенку из «Кавказского пленника», славянку Марию («Бахчисарайский фонтан»), цыганку Земфиру («Цыгане»). Похоронил он младенца-царевича и убийцу его, царя Бориса («Борис Годунов»). В поэме «Полтава» – Искру и Кочубея. Закончен «Евгений Онегин» – истинный пантеон. Хоронил он и реальных героев истории: полководца Наполеона, поэта Байрона, казненных декабристов-повстанцев. А до них, еще в 1821 году, похоронил поэт товарища своего лицейского, Николая Корсакова; написал стихотворение, в котором мысленно увидел его там, где

Над ясными водами

Гробницы мирною семьей

Под наклоненными крестами

Таятся в роще вековой.

 

Называется стихотворение достаточно выразительно – вполне в духе Адриана Прохорова: «Гроб юноши».

Похороненные или аллегорически оплаканные поэтом герои до поры до времени вели себя очень смиренно. Но среди таинственных, знаменательных встреч, коими отмечен был к 1830 году жизненный путь поэта, путь, пролегающий с Разгуляя (рождение) к Никитским воротам (женитьба), была одна, выделяющаяся даже в самом необъяснимом ряду: приблизительно за год до водворения в Болдино – встреча с фобом его полного тезки, Александра Сергеевича Грибоедова, где-то в дальних горах, на вершинах Кавказа. Убиенный, растерзанный, как сказали бы мы сейчас, исламскими экстремистами, Грибоедов словно бы явился Пушкину для последнего с ним собеседования.

А здесь, в Болдине, Пушкин продолжает вдохновенно заниматься своим ремеслом. Он хоронит престарелого рыцаря, композитора Моцарта, увлекает в подземный мир Дон Гуана, в свою очередь отправившего в иные миры немалое число испанских дворян (сюжетное сходство трагедии «Каменный гость» и парадоксальной повести «Гробовщик» давно замечено историками литературы). «Пир во время чумы» – парад похорон, но таких, на которых собратьям А. П., Прохорова, уже нечего делать. Похоронили Джаксона,

Весельчака – но он ушел уже

В холодные подземные жилища…

Хотя красноречивейший язык

Не умолкал еще во прахе гроба…

Весельчак, и в гробу продолжающий неумолчную болтовню, – не сержант Курилкин?

Но Джаксону еще повезло. Для других же уготована вполне материальная телега жизни («едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею»).

  1. Здесь и ниже разрядка в цитатах принадлежит В. Н. Турбину. – Примеч.. публикаторов.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 1997

Цитировать

Турбин, В. Пролог к восстановленной, но неизданной авторской редакции книги «Пушкин. Гоголь. Лермонтов» (1993). Публикация О. В. Турбиной и А. Ю. Панфилова / В. Турбин // Вопросы литературы. - 1997 - №1. - C. 58-102
Копировать