№9, 1969/История литературы

Проблема нравственного идеала в лирике Пушкина

Обостренный интерес к мировоззренческим проблемам – одна из характерных особенностей советского литературоведения. Многообразные стороны идеологии писателя, его политические, социально-исторические, философские, эстетические взгляды, его нравственные убеждения требуют глубокого и всестороннего научного анализа.

Изучать нравственные воззрения писателя необходимо как в интересах последовательного историзма, так и для того, чтобы приблизиться к разгадке непреходящего, «вечного» значения великих произведений искусства. Недаром Белинский полагал, что «пафос» художественного творения обусловлен прежде всего «полнотою и целостью» нравственного бытия его автора.

Попробуем взглянуть с этой точки зрения на лирическую поэзию Пушкина. Ведь лирика по самой своей природе представляет наиболее прямое и непосредственное выражение нравственного мира художника, его идеалов. «Поэтическое слово, – верно замечает Л. Гинзбург, – слово, непрерывно оценивающее все, к чему оно прикасается, слово с проявленной ценностью… По самой своей сути лирика – разговор о значительном, высоком, прекрасном… своего рода экспозиция идеалов и жизненных ценностей человека» 1.

Какие же идеалы и жизненные ценности определяют «пафос» лирики Пушкина – поэта, в котором Гоголь видел «явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», русского человека «в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет»? 2

Ответ на этот вопрос затруднен по крайней мере двумя обстоятельствами. Прежде всего необычайно стремительной эволюцией Пушкина-художника, эволюцией, за которой непросто разглядеть общие свойства его поэзии, увидеть в ней «особый и целый мир творчества» (Белинский).

Другая трудность таится в самой структуре пушкинских стихотворений – по большей части «закрытой». Никто, кажется, из русских лириков не обнажал столь неохотно поэтическую мысль своих произведений, явно предпочитая ее непрямое, скрытое выражение. Эта, казалось бы, сугубо индивидуальная особенность пушкинской лирики вместе с тем глубоко закономерна: она – прямое следствие той революции, которую осуществил поэт в русской литературе, утверждая новый, реалистический художественный метод, а тем самым – новый взгляд на человека и окружающий его мир.

Смысл совершенного Пушкиным переворота состоял, как известно, в воссоединении двух дотоле прочно разомкнутых сфер – идеала и действительности, в том, что «жизненные ценности определяются критериями уже не заранее данными – как в классицизме, отчасти и в романтизме, – но складывающимися исторически» 3. Прекрасное, таким образом, становится гранью «жизни действительной», а сама действительность – критерием истинности идеала.

Отсюда – принципиальная антинормативность поэзии Пушкина, его новаторская трактовка свободы художника и личной свободы вообще.

Эпоха романтизма, современником которой был Пушкин, с большой остротой поставила вопрос о независимости поэта – независимости личной (от сильных мира, от «толпы», в крайнем выражении – от общества вообще) и творческой (от каких бы то ни было правил, сковывающих вдохновение и фантазию). Пушкинское представление о свободе сложнее. Поэт утверждает свободу не только от факторов внешних, но и внутренних, так сказать, от самого себя.

Прежде всего речь идет о свободе от априорно принятых доктрин, от предвзятых догматов. Душа художника – это, так сказать, tabula rasa, равно открытая «всем впечатленьям бытия». Распахнутая навстречу потоку жизни, она, словно эхо, живо и чутко откликается «на всякий звук». «Нерв» пушкинского творчества – в постоянном и напряженном интересе к бесконечно разнообразному, изменчивому миру: природе, истории, культуре, – к самым разным его событиям и явлениям. Столь поражавшая Гоголя «бесчисленность»»предметов» поэзии Пушкина («все стало ее предметом, и ничто в особенности» 4) и отсутствие исключительного интереса к какому-либо учению, к какой-либо доктрине, на что указал Белинский5 – это как бы две стороны одной медали. В творческом сознании самого Пушкина они были связаны неразрывно.

Обратимся к одному из важнейших программных произведений поэта – к знаменитому «Пророку» (1826). Стихотворение это обычно связывают с традицией декабризма, и прежде всего с близким ему по теме и образному строю «Пророчеством» (1822) Кюхельбекера. Действительно, между ними немало общего: в обоих решающую роль играет мотив нравственного преображения, «священной жертвы» поэта – необходимости отрешиться от всего житейского, победить свои человеческие слабости. Однако назначение поэта, его общественная роль выглядят в них по-разному. У Кюхельбекера поэт-пророк получает высшую правду, так сказать, в готовом виде, он должен еще раз возвестить то, что уже вещал господь («Вспрянь! возвести, что я вещал!» – требует бог от поэта). В пушкинском стихотворении дар шестикрылого серафима оказывается прежде всего способностью самостоятельного постижения жизни;

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

 

Не менее существенно и другое! подлинное познание, в глазах Пушкина, неизменно предполагает всеведение. Для поэта-пророка в равной мере важны, интересны и значительны все сферы бытия. И лишь теперь, когда он преодолевает свое прежнее – столь характерное для романтиков – представление о жизни как о «пустыне мрачной», когда ему открылось богатство, красота и величие мира, – лишь теперь он достоин стать проповедником:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли6,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей».

 

Бросается в глаза, что в стихотворении нет ни слова о содержании пророческой проповеди поэта, о том, какими идеями должен он воспламенять «сердца людей». Пушкину в данном случае важнее обосновать само нравственное право поэта на проповедь – право, которое дает ему непредвзятый и всеобъемлющий взгляд на мир. Своего рода перекличкой с «Пророком» можно назвать послание Гнедичу (1832), в котором за внешней почтительностью и комплиментарностью скрыта острая и принципиальная полемика. Пушкин не случайно, конечно, сопоставляет Гнедича – апостола гражданской поэзии – с пророком Моисеем, который, согласно библейской легенде, принес людям высшую правду, но потом, видя их ничтожество, в гневе «разбил свои скрижали». Подобного рода нравственный максимализм был характерен и для декабристов с их пламенной гражданской проповедью, с их беспощадным обличением «толпы» – всех, кто не способен к борьбе и подвигу.

Иное, свое понимание общественной роли поэзии Пушкин раскрывает во второй половине стихотворения:

О, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты

Скрываться в тень долины малой,

Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты

Жужжанью пчел над розой алой.

Таков прямой поэт. Он сетует душой.

На пышных играх Мельпомены,

И улыбается забаве площадной

И вольности лубочной сцены,

То Рим его зовет, то гордый Илион,

То скалы старца Оссиана,

И с дивной легкостью меж тем летает он

Во след Бовы иль Бруслана.

 

Итак, живой и непосредственный отклик на многоразличные явления действительности, художническое постижение мира во всем его необозримом богатстве – вот первейший долг истинного поэта. Восхищавший уже современников «протеизм» пушкинского таланта – способность воссоздавать дух и колорит разных национальных культур, различных исторических эпох – был не просто счастливым даром, но ясно осознанной нравственно-эстетической программой. Напомню осуждающие высказывания поэта о тех, кто не понимает, «как драматический автор может совершенно отказаться от своего образа мыслей, дабы совершенно переселиться в век, им изображаемый» 7; или о романистах, что «перебираются» в изображаемую эпоху сами «с тяжелым запасом домашних привычек, предрассудков и дневных впечатлений» 8.

(Здесь, в частности, и кроется принципиальное различие между творческой программой Пушкина с ее пафосом подчинения художественной мысли закономерностям бытия и идеями романтического универсализма, предполагавшего не отказ «от своего образа мыслей», но необъятную широту мысли гения, его сознания, его разума, способного охватить весь мир.)

Однако понятие свободы обретает у Пушкина и еще одну – совершенно неожиданную – грань. Это – свобода от опустошающих душу страстей, способных поработить личность, превратить человека в своего раба. В противоположность романтикам с их культом страсти, в отличие от большинства современных ему русских лириков, Пушкин полагал, что трагична не кратковременность страсти, а безраздельность ее господства над человеком. Недаром с таким осуждением вспоминал он впоследствии свою «безумную», «мятежную», «преступную» юность, говорил, о себе как о жертве страстей.

Более того, особое, можно сказать, исключительное значение приобретают в пушкинской лирике интенсивные, но кратковременные реакции на окружающее, мгновенные вспышки чувства. Питая поэта все новыми впечатлениями, они оберегают его от роковой односторонности, от постоянной сосредоточенности на какой-либо одной стороне бытия. Эти «чудные мгновенья» – прекрасные минуты нравственного подъема, когда душа, как бы освобождаясь от плена повседневности, вбирает в себя всю полноту жизни, – кажутся поэту особенно счастливыми, радостными и значительными.

Торжество над «мраком земных сует», способность подняться «выше мира и страстей» – один из устойчивых мотивов пушкинской лирики. Счастливый миг нравственного преображения, когда сила вдохновения исторгает художника из оков «суетного света» и когда его дух становится свободным и могучим, «как пробудившийся орел», запечатлен в «Поэте». В стихотворении, посвященном А. Керн, противопоставлены те же два состояния: «томленье»»в тревогах шумной суеты» и внезапное пробуждение души, в которой вдруг воскресают «и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь».

Пушкина не страшит, что торжество светлого начала кратковременно и преходяще, что это – лишь отдельные вспышки на фоне повседневности. Он воспевает самое мгновенность земного счастья, земной радости. Разве не благословляет он судьбу, когда в его «дом опальный» заезжает – пусть ненадолго – верный товарищ? И сам он желает другу в его страшных испытаниях хотя бы краткого, но светлого и высокого озарения («И. И. Пущину», 1826). Особенно мила сердцу поэта умирающая «прощальная краса». Больше всего ему нравится осень – время «пышного природы увяданья».«Цветы последние» кажутся ему «милей роскошных первенцев полей».

Особый интерес в этой связи представляет любовная лирика Пушкина, и прежде всего знаменитое обращение к Керн.

Если первые две строфы этого стихотворения выдержаны как будто в духе привычных романтических канонов, то в третьей происходит нечто необычное!

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

 

Забыть «небесные черты»! Это была настоящая пощечина романтизму. И даже новая встреча с «гением чистой красоты» не может заставить поэта дать обеты верности: слишком властно захватывает его настоящее, слишком дорожит он самим по себе «чудным мгновеньем».С таким, казалось бы, парадоксальным пониманием любви сталкиваешься у Пушкина постоянно. Искреннее, чистое чувство выступает в его лирике не как нечто нетленное, «вечное», но как бурная, короткая вспышка!

Что нужды? – Ровно полчаса,

Пока коней мне запрягали,

Мне ум и сердце занимали

Твой взор и дикая краса.

 («Калмычке», 1829)

Или:

Но встретясь с ней, смущенный, ты

Вдруг остановишься невольно,

Благоговея богомольно

Перед святыней красоты.

 («Красавица», 1832)

И эта мгновенная встреча, это мимолетное впечатление и есть подлинное, высшее счастье!

В лирике Пушкина как бы сокращается расстояние между разделенной и безответной любовью: ведь и та и другая могут стать источником «чудных мгновений». С какой нежностью обращается поэт к отвергнувшей его красавице:

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам бог любимой быть другим.

 

Он способен даже, «любуясь девою в печальном сладострастье», вовсе забыть о собственной радости и, думая только о ее судьбе, о ее будущности, «благословлять ее на радость и на счастье» («К***», 1832). Своего предельного выражения эта «идеальность» любви, это «самоотвержение чувства» (выражение А. Григорьева) достигают в стихотворениях, посвященных умершей возлюбленной, – «Заклинании» (1830) и «Для берегов отчизны дальной» (1830), – поражающих какой-то немыслимой, почти фантастической вспышкой любви и отчаяния, земной страсти и полнейшей безнадежности.

Всецело отдаваясь своему чувству, поэт в то же время всегда остается внутренне свободным. Чуждый всякой экзальтации, он не превращается в раба собственной страсти, не делает ее единственным предметом своего поклонения. Пушкин не мог бы, подобно гётевскому Фаусту, воскликнуть: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!..» Он не хочет, чтобы счастливый миг сменился состоянием блаженства:

  1. Л. Гинзбург, О лирике, «Советский писатель», М. -Л. 1964, стр. 5 – 6.[]
  2. Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. VIII, Изд. АН СССР, М. 1952, стр. 50.[]
  3. Л. Гинзбург, О лирике, стр. 224 – 225.[]
  4. Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. VIII, стр. 380.[]
  5. См.: В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. VII, Изд. АН СССР, М. 1955, стр. 338. «[]
  6. Здесь и далее курсив мой, – А. Г.[]
  7. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. VII, «Наука», М. 1964, стр. 75. –[]
  8. Там же, стр. 102.[]

Цитировать

Гуревич, А. Проблема нравственного идеала в лирике Пушкина / А. Гуревич // Вопросы литературы. - 1969 - №9. - C. 126-143
Копировать