Не пропустите новый номер Подписаться
№5, 1986/Литературная жизнь

Преимущественно о тридцатилетних

Для статьи о поэтах, которых мы сегодня называем молодыми, начало искать не нужно, оно само напрашивается. Мы их так долго ждали, что об этом нельзя не рассказать. Вот уже лет десять, а может быть, и долее того мы обращены к поэзии в ожидании: кто придет? где молодые?

А они все не приходили, во всяком случае, они не приходили так, как мы того ожидали. До сих пор в памяти явление молодых в начале 60-х – шумное, мгновенное и довольно многолюдное. Потом было иначе. Все, кто выдвинулся в поэзии за последние годы, приходили поодиночке и становились по-настоящему заметными, уже переступив ту грань, о которой А. Межировым сказано:

До тридцати – поэтом быть почетно

И срам кромешный – после тридцати.

 

В критике развился настоящий комплекс вины перед непоявившимися, неизвестно где заблудившимися молодыми. Винили издателей – не печатают. Винили самих себя – не замечаем. Старались заметить, называли имена, которые тут же и забывались, едва названные.

Ситуация изменилась в самое последнее время. Прошли дискуссии о молодой поэзии, что само по себе новым не было, но теперь определился устойчивый круг имен, не менее двадцати, из которых пять-шесть сделались прямо-таки известными. Да, имена оказывались иногда известнее стихов.

Растет молва, спорят критики, колеблясь в оценках от восторженных до раздраженных, а стихов, немногих, разбросанных подчас по малотиражным сборникам, читатель не знает. Для читателя «Литературной газеты» А. Парщиков автор строки «лошадь, как во льду испеченная», А. Еременко – «В густых металлургических лесах, Где шел процесс созданья хлорофилла…». Ну, и еще нескольких, наудачу цитируемых.

Читатель справедливо недоумевает – каков смысл цитат, но вопрос о смысле должен быть относим не к каждой отдельной строке, а к системе мышления. Объяснение нужно давать не тому, почему поэт так сказал, но – почему он так говорит. Критик не должен принимать роль (даже если ему ее навязывают) толмача, дающего прозаический подстрочник к каждой вырванной из контекста строке. Так и объяснить что-либо трудно, но, даже если и объяснишь, это все равно обернется против тебя: «критик такой-то, предав забвению высокое значение поэзии, мыслит ее ребусом и т. д.».

Поэзия насыщенно метафорическая невольно наталкивает мысль на метафоры, прибегнув к которым хочу сказать, что критик (и не только поэзии, и не только сложной) не должен считать себя переводчиком, скорее учителем языка. Или иначе – он не должен водить читателя за руку по пространству образа, его дело – показать, как ориентироваться самостоятельно, прежде, конечно, убедив, что пространство это существует и оно не безвоздушно. Так я представляю себе смысл ответа на вопрос «Литературной газеты», ставший ее рубрикой, – «Что за сложностью».

К сожалению, когда вопрос этот задан, на него не успевают ответить. Все силы и все отпущенное время уходит на то, чтобы выговориться о сложной поэзии: что она такое, нужна ли, имеет ли право… Так что в этом смысле статья М. Эпштейна – редкое исключение. Она многое объясняет и ставит на свое место, раскрывая источник метафорической образности и ее характер в поэзии нового поколения. Если возникают несогласия, то в основном не по поводу явления сложности.

Я не задумывал свою статью как ответ М. Эпштейну, со статьей которого познакомился после того, как моя была написана. Поэтому и не хочу делать постскриптум к каждому совпадению во мнении или расхождению. Я хотел бы установить лишь то, что считаю расхождением в подходе к поэзии сегодняшних тридцатилетних, а в какой-то мере и к анализу поэзии вообще.

М. Эпштейном заявлен подход «исследовательский», понимаемый как реконструкция модели мышления. Задача необходимая и на материале литературы самой новой, только еще требующей осознания в свете происходящей «смены принципиальных эстетических установок». М. Эпштейн исследователь строгий и логичный. Чем он обещал заниматься – творческими установками, – он и занимается, оставляя в стороне то, что обещано не было, – уровень поэтической реализации этих установок, или, если сказать проще, – как стихи написаны, хорошо или плохо. Это признается делом не эстетическим, а «педагогическим», связанным с выставлением оценок. Мне же кажется, что, не проверяя намерений (установок) исполнением, критика, литературоведение или культурология останутся глуховаты к стиху.

Второе обстоятельство, побуждающее меня к несогласию, также связано с эстетическими установками. Уже то, что они признаются едиными для всего поколения, кажется сомнительным. Поколение – это общность очень свободная, разнообразная по составу участников, среди которых есть лица, встречи между собой совершенно не желающие и родства не признающие. Видимо, та группа молодых поэтов, которую представляет поколением М. Эпштейн, – еще не все поколение, но лишь какая-то его часть, критику наиболее близкая. Есть и другие поэты, другие установки, другие стили, помимо того, который держится «образной тканью такой плотности, что ее невозможно растворить в эмоциональном порыве, лирическом вздохе, той песенной – романсовой или частушечной интонации, которой держались многие стихи поэтов предыдущего поколения».

Среди тридцатилетних – не только интеллектуалы, или всех остальных признать чужими в своем поколении, в него случайно забредшими из предшествующего и заранее обреченными? Их стихи бывают хорошими и плохими, как и метафорические стихи, что М. Эпштейн признает в принципе, но чем он не занимается. Критик последователен, если не сказать неумолим, в построении единой системы поэтического мышления. Ради нее он готов пожертвовать индивидуальностью стихов и даже индивидуальностью поэтов, ибо среди названных не все в равной мере легко подходят под установленный канон. Тот самый единый для всего поколения творческий канон, который мне видится в чертах самых общих, быть может, настолько общих, что отдельные индивидуальности вырываются за пределы намеченного круга, а связь внутри поколения катастрофически ослабевает. Я рисковал принципом общности, а значит, стройностью предложенного в статье ряда, считая более для себя важным увидеть разные пути, проложенные поколением, и понять смысл находок и ошибок, на этих путях совершаемых.

Но в чем все же общность? Только ли возраст, только ли одновременность литературного дебюта? Да, они пришли если не вместе, то одновременно, чего тоже давно не было и чего давно ждали. Пришли, не потрясая, хотя и способные заинтересовать. Пришли, не знавшие потрясений, не пережившие событий, на которые можно было бы однозначно указать – вот чем они сформированы. Мы не затрудняемся определением исторических корней тех литературных поколений, чья молодость совпала с событиями, решительно меняющими ход истории или насильственно прерывающими этот ход, как было с войной. Одна-две фразы, да и они едва ли не кажутся лишними, ибо переходят из работы в работу, – и автор спасен от обвинения в том, что рассматривает литературную ситуацию вне исторической. Сложнее, когда таких решительных событий не было.

«Ход бытия ровный и размеренный» – это так, но в ходе этого ровного бытия сознание совершило небывалый скачок, как будто только теперь до него в полной мере докатилась взрывная волна всех грандиозных исторических, социальных, научно-технических потрясений нашего века. У инерции исторического движения иные законы, чем у движения механического. По мере удаления от события она не обязательно угасает, но вдруг в какой-то момент резко возрастает до кульминации, отражаясь в потрясенном сознании и требуя понимания.

Порой самые большие исторические перемены происходят в те периоды, когда «ничего не происходило». Ничего, если не считать нормального, ничем не прерываемого хода событий, ни одно из которых в единственном числе не может быть названо эпохальным, но в их смене, как будто бы тоже нормальной, даже будничной, вырабатывался новый жизненный ритм – стремительный, так мы его определяем словом, уже ставшим банальным. Ничего особенного как будто и не произошло, а все вокруг изменилось неузнаваемо: и деревня, и городская улица, и люди в этой деревне и на этой улице. Не случайно в последние два десятилетия литература безудержно предалась воспоминаниям – естественная реакция на стремительность перемен.

Таков исторический фон, которым рождено новое поколение. Фон общий, но поэзия разная – это естественно. Различны индивидуальные реакции, опыт, степень талантливости, а общность, подразумеваемая словом «поколение», почти неуловима. И все же она есть. Может быть, отчетливее всего проступая пока что в упреках молодым: и нерешительными они кажутся, и в себя погруженными, и едва ли не вялыми, лишенными темперамента.

За этими упреками, подчас справедливыми, так и слышишь: разве такими были молодые 60-х! Зачем мерить одной меркой! И если уж сравнивать, то разве у новых нет своих преимуществ: в их сдержанности различаешь неторопливое достоинство, сосредоточенность, они зачастую более образованны (понимаю, что не все это поставят им в плюс), они основательнее, что позволяет надеяться на их зрелость, которой так не хватало (и не хватает) их запомнившимся своей бурной молодостью предшественникам.

«Пристальным поколением» назвала их Л. Васильева («Литературная газета», 18 января 1984 года). Это не оценка достоинств, но определение характера в самых общих чертах. В этих словах что-то есть. С ними соглашаешься настолько, чтобы с них начать разговор о поэзии сегодняшних тридцатилетних.

«…Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?» (А. Пушкин – А. Дельвигу).

Во всяком случае, сегодняшние молодые пришли в такой момент, когда желание вспоминать развилось в настоящую страсть. И они сразу же сделались мемуаристами, мемуаристами собственного детства, – а о чем еще вспоминать в двадцать лет?

Если обычно поэзия начинается тем, что мы называем воспитанием чувств, то теперь она прямо обращена к первым впечатлениям, из них складывается образ времени, на которое пришлось детство. То, что отживает век, соседствует с тем, что еще поражает новизной, – деревянная провинция со своих шатких дощатых мостков, закинув голову в ночное небо, еще не перестала удивляться полетам первых спутников:

Время клетчатых рубашек

и биноклей театралов,

тротуаров и ромашек

между досок тротуаров,

время спутника, футбола,

спора посреди бульвара,

время слова радиола,

время славы – «Че Гевара»…

 

Автор – Олег Хлебников. Время его детских воспоминаний – 60-е. Книга, из которой я цитирую, вышла в родном городе О. Хлебникова Ижевске в 1981 году – «Город. Повесть в стихотворениях». Сразу скажу, что считаю эту книгу лучшей не только у ее автора, выпустившего сборники в Москве до нее и после, но и во всей «мемуарной» поэзии этого поколения.

Сборник хорош уже тем, что он – книга. Стихи из нее, печатающиеся автором и отдельно, и в другом порядке, там составляли строгие циклы-главы повести, объединенной воспоминанием. Четырнадцать глав, длинный перечень названий, но приведу его полностью, ибо в самих названиях – и замысел, и тон книги, и ее поэзия:

  1. Прошедшее время, 2. Окраина, 3. Улица Октябрьская (Бывшая Троицкая), 4. Ремесла, 5. Прохожие, 6. Свободное время, 7. Переулок, 8. Двор, 9. Соседи, 10. В больнице, 11. Школа, 12. Вечерние окна, 13. Ночной автобус, 14. Сотворение мира.

Прекрасный план поэтической книги, особенно написанной для читателей, как и сегодняшние поэты, чутких к воспоминаниям, готовых взволнованно откликаться на вопрос: «а помните?» Прозаики уже давно пустились припоминать или создавать свою Йокнопатофу, поэты вот задержались. Впрочем, одна ассоциация из американской литературы привела другую – классическая книга (частью у нас переведенная) Эдгара Ли Мастерса «Антология Спун-Ривера», сборник, составленный из монологов-эпитафий жителей городка на Среднем Западе. А у нас – «Курские края» Асеева! Не говоря уже о многочисленных циклах, бесчисленных отдельных стихах, но у О. Хлебникова – целая книга поэтической мемуаристики.

Небольшой город, провинция, где всё виднее, все на виду, и время само виднее в людях:

В нем обитали – тысяч сто народу,

слова «мануфактура», «идеал»…

И памятник свинье и свиноводу

на привокзальной площади стоял.

И памятники были, это все помнят, слова, немного другие, и идеалы… Голоса прошлого отзываются в одном из первых стихотворений О. Хлебникова, можно ожидать, что дальше они будут крепнуть, но довольно скоро автор, тем признаваясь, что документальные возможности стиха ему недостаточны, передоверяет бытовое свидетельство о времени прозе – начинается цикл «объявлений». Видимо, чтобы подчеркнуть, что в этих подлинных текстах своя поэзия, их иногда располагают подобием стиховых строк:

Продается пианина «Заря»

почти новая

два года как купленная

ни разу не игранная.

 

Может быть, автор и прав, обозначив для себя предел жизненной прозы, овладеть которым стих не претендует, тем более что параллельно с «объявлениями», в противовес им тоже в качестве вставок, только стихотворных, печатаются «явления» – фантастическое, гоголевское. Площадь, детскому взгляду представлявшаяся огромной, уменьшается до размеров чашечки весов в «Монологе демона»:

Черные ночи ранней весны.

Уголь снегов последних.

Пустые качающиеся весы

двух площадей соседних.

 

Кто на них ставит, сметает кто

эти гирьки живые –

плечистые, в демисезонном пальто –

черные, деловые?

 

О. Хлебников точно знает, каким быть сюжету его книги. В нем всего в меру: и наблюдения – крупный план бытовой детали, и размышления о целом. И «объявления» к месту, и «явления». Все, что нужно, обозначено, но написано не всегда. Автор показал себя умелым драматургом, подбирая и верные типажи, и характерные для времени сценки, – например, к соседям «на телевизор»:

И они на диване сидели

при потушенном свете, смирно

и – в телевизор глядели

внимательно и умильно.

 

Как будто неплохо, но здесь и часто хочется сказать: резче, контрастнее, звук пропадает. Не одним «объявлениям» должно быть передоверено то подлинное, теперь припоминаемое слово, интонация. И не только в «явлениях» может быть гротескно заострена линия рисунка.

О. Хлебников поэт умный, понимающий, как кажется, больше, чем он пока что может сказать. Несказанное договаривается прозой – не только во вставках, но и в самих стихах:

Как в этой сонной тишине

промчалась целая эпоха.

Резюме необходимое, ибо автор не уверен – поймут ли, не уверен в убедительности своего стиха. Так же и в другом месте:

Ах, как быстро миновала

молодость отца и мамы.

 

Вспоминаешь, что об этом уже писали, только лучше: «Папа молод. И мать молода…» Стихи О. Хлебникова и близких ему сверстников нередко заставляют сравнивать их со стихами старших поэтов, проигрывая в этом сравнении. Насколько увереннее, значительнее и значимее сама интонация у Д. Самойлова. Насколько весомее крупицы «пристальной прозы» у Б. Слуцкого, о чем еще раз напомнила его прекрасная последняя книга «Сроки». Острее и историчнее память (не говоря о достоинствах стиха) у О. Чухонцева, который, кажется, стал образцом для ряда поэтов нового поколения.

Но что действительно огорчает, так это проигрыш молодых самим себе. Следующая книга О. Хлебникова «Письма прохожим» (М., 1982), на мой взгляд, не лучше, а слабее. Лучшие стихи в ней – из прежней ижевской книги.

Началась иная – писательская – жизнь. Поездки, встречи… Вместо того, что знал хорошо и чему хотел стать еще ближе, сожалея: «Но я еще случайный тут», – туристическая поверхностность впечатлений:

И школьницы встречали нас,

и вышивки дарили нам,

и слишком долго всякий раз

заздравным хлопали речам.

 

Пристальный взгляд становится рассеянным, скучным (что расхлопались-то?), а вместо стихов – отчеты, которыми надо откликнуться, отработать. Если перефразировать название сборника – заметки прохожего. Неужели с началом писательской жизни кончилась биография? Опасный и не такой уж редкий случай.

Или мемуарный жанр, которым начали сегодняшние молодые, рано старит? Не знаю, кроется ли в мемуаристике эта опасность, но вот другая в ней явно есть: подменить пристальность мелочностью, описательностью. Груз воспоминаний тяжелит стих, его разбалтывает, делает излишне говорливым. Семейный альбом в рифму – это еще не обязательно поэзия, тем более для широкого читателя.

Стихотворением «Пролог», как и следует из его названия, открывается сборник М. Поздняева «Белый тополь» (М., 1984):

Как крылья,

захлопают ставни огромных окон и дверей.

В окне встанет бледная Анна,

в дверях – бородатый Андрей,

Алеша в шинели

с балкона рукою махнет мне с трудом –

а я уже мимо проеду, минуя детсад и роддом;

а там – по годам допотопным,

пытаясь в полете обнять

двух дедов, отца молодого, двух бабок и юную мать,

а там – еще дальше –

в такие просторы потянет меня,

где спит, занесенная снегом,

незнамая вовсе родня…

 

Раскручивается строфа, словно не знает, где остановиться. Вытягивается строка – автор перебирает имена родственников. Конечно, ему все это дорого, поэзия и смысл в каждом имени, но всегда считалось сомнительным развлечением для гостей рассматривание семейных фотографий.

Однако написал же О. Чухонцев поэму «Свои», и не под ее ли впечатлением молодые ворошат память? У О. Чухонцева нет собирания «незнамой родни» – как раз все знамое и нам понятное – зачем: судьбы и время. Именно так.

Сегодняшние молодые, рожденные в 50-х, особенно любят вспоминать (это не оговорка – именно вспоминать) то, чего они не видели. Образ войны, каким он вошел с детства через людей, тогда еще молодых, через быт с его послевоенными реалиями:

Как они пели, плясали, играли

в карты, в лото, на трофейном рояле!

Шили, кроили, крестом вышивали.

Жили-тужили, добро наживали.

(М. Поздняев)

 

То, что приходит в детстве, остается надолго, на всю жизнь. И ощущение своей близости к событию – оно дорого. В нас очень сильно развито историческое чувство, иногда сказывающееся и комичным тщеславием: «Я знал человека, который в детстве был знаком с тем, кто видел Пушкина…»

В стихах молодых законная гордость: мы помним тех, кто вернулся с войны, мы помним их молодыми.

Еще не выветрился порох.

Еще кровоточил металл.

Еще на пионерских сборах

никто из них не выступал.

 

Они еще не умирали.

Им надоело умирать!

Им юбилейные медали

еще не начали давать.

 

В этом, одном из лучших у него стихотворений не спорит ли А. Чернов с давними строками А. Межирова, посвященными памяти Семена Гудзенко, – «С войны вернулись мы и сразу Заторопились умирать»? У А. Чернова детское, сохранившееся – герои, победители. Но, может быть, эта перекличка строк непреднамеренна, вызвана тем, что пишут об одном, видя, естественно, по-разному. Молодые настаивают на своем праве – увидеть и понять по-своему. Предостережением им звучат не новые, тоже лет десять как написанные стихи А. Межирова:

Сочинял я стихи старомодно,

Был безвестен и честен, как вдруг

Стало модно все то, что немодно,

И попал я в сомнительный круг.

 

Все мои допотопные вьюги,

Рифмы типа «войны» и «страны»

Оказались в сомнительном круге

Молодых знатоков старины.

 

Память и знание участника событий всегда уникальны, но это не означает, что никому более знать не дано вовсе. Монопольного права здесь быть не может, и не против желания узнать, понять предупреждает А. Межиров. Против чего же?

Против моды на воспоминания: все вспоминают, и я буду, и я отмечусь, как будто приобретая тем самым какие-то особые права. Память о войне – это слишком серьезно, чтобы рядом с ней оставалось местечко для игры самолюбий и желания себя приподнять, вспоминая о невиденном.

Часто сейчас в поэзии предаются воспоминаниям. Есть уже ощущение, что слишком часто, подменяя пристальность мелочностью, делая это как бы по привычке – хотя о разном, но удивительно похоже по сути и по характеру стиха. Похоже, даже когда внутренне конфликтуют между собой.

Н. Дмитриев открывает сборник «С тобой» (М., 1982) напоминанием о том, откуда он – из деревни. Сюжет стихотворения разворачивается в плане метафорическом, как противопоставление «дичка-самосева» сортовым, но почему-то «чахлым» саженцам:

…И сам он поднялся на сером

Подзоле российской земли

Упрямым дичком-самосевом

От саженцев чахлых вдали.

 

Не раз его грады бивали,

В листве паразит зависал,

И в завязь, чтоб не забывали,

Он горечь земли завязал.

 

Но щедро земля его кормит,

По-свойски поверила – чей.

И тянет в себя его корни

До самых заветных ключей.

 

И пусть на базарах приличных,

Где вовсе не вся еще Русь,

Его презирают привычно

За терпкость, несладость и грусть.

 

Потянет когда-нибудь стужей,

Завянут шафран и ранет,

И так он окажется нужен

Безъяблочной зимней стране!

 

Пускай в нем горчинка таится,

Но злоба-то в нем не живет!

И горького лишек простится,

А сладкое быстро гниет.

 

Едва ли кто-нибудь, особенно прочитавший весь сборник, воспримет это стихотворение в качестве ботанического наблюдения, а не прямого лирического монолога с весьма прозрачным иносказанием.

В этом стихотворении с чем не соглашаешься сразу – со строкой: «Но злоба-то в нем не живет!» Живет, хотя не очень ясно, чем озлоблен автор. Поскольку уж я встал на этот путь буквального прочтения метафоры, то скажу: не понимаю, кто обидел самого широко «печатаемого среди сверстников поэта Николая Дмитриева? Издательства к нему расположены, пресса тоже, ибо отзывы, подобные моему, по крайней мере, не перевешивают похвал.

Разумеется, мои вопросы чисто риторические, поскольку Н. Дмитриев далеко не первым уверился в том, что любовь к своему должна прямо возрастать с неприятием всего чужого (чужое всегда читается как враждебное), и не им, а поэтом более старшим с замечательной откровенностью сказано:

Я знаю – будут оппоненты:

Мол, судишь ложно, шутишь зло…

Но только истинных поэтов

Рождает все-таки село.

(Н. Журавлев)

Мне уже не раз приходилось цитировать эти строки, но ничего равного им по простодушию и афористической глубине мне так и не встретилось. Ввиду анкетной очевидности того факта, что некоторым поэтам все же удалось родиться в пределах городской черты, серьезно оппонировать желания не возникает. Удивительно другое – гордящиеся своим деревенским происхождением поэты очень мало извлекают пользы из как будто бы открывающихся перед ними преимуществ: знание живой речи, близость фольклорному сознанию, столь в литературе ценимому. Так, изредка орнаментом пущенное диалектное словцо или самый поверхностный фольклоризм. А в остальном и главном что-то литературно усредненное. Это случай наиболее распространенный.

И, тем не менее, поэзия Н. Дмитриева такова, что о ее достоинствах говорить гораздо легче, чем о недостатках, и убедить в их существовании легче. Я говорю серьезно: поэт любит свой край, он сердечно помнит близких, у него искреннее и сильное чувство родины… Но можно ли, обладая всем этим, не быть поэтом? Или быть, но не очень хорошим? И то и другое, согласитесь, случается. Что же касается Н. Дмитриева, то вот и М. Поздняев уже в качестве критика («Литературное обозрение», 1985, N 5) и, кажется, тоже без иронии пишет о «естественной и свойственной только и именно ему (Н. Дмитриеву. – И. Ш.)г порой граничащей с косноязычием, но теплой и честной речи…». Именно так: и теплота (пока рядом нет раздражающих «чахлых саженцев»), и честность, и косноязычие… Нет, не боговдохновенная темнота смысла, а бытовая затрудненность, неясность речи и труднопроизносимость стиха:

Как-то в развороченном архиве,

Знающий немножко, что почем,

«Барабанит дождик по крапиве», –

Я в бездарной повести прочел.

 

Не сразу, поверьте, когда читаешь текст и целиком, ясно, о чем речь. А речь, как я понял, о том, что автор, уже литературно умудренный («…немножко, что почем…»), недоволен своим ранним прозаическим творением. Можно, конечно, предположить, что в данном случае впечатление от бездарной повести передано соответствующим ей звукообразом. Это допустимый аргумент, но почему косноязычие не убывает, когда автор с искренним (ничто не дает повода в его искренности усомниться) почтением и любовью говорит о своих поэтических учителях:

После смерти поэтам

Порой выпадает уметь

Вологодским дождем

И рязанской березой шуметь.

 

Это плохо, неумело, непоэтично. Ни есенинской, ни рубцовской поэзии этот звукообраз не соответствует. Не звучит стих, а много это или мало – судите сами. «Каждый пишет, как он слышит…»

Можно было бы продолжить перечень неудач, но можно было бы открыть и другой счет. Н. Дмитриев не лишен наблюдательности: вспоминаешь и исклеванное дождем поле, и те строки, которые предлагают обычно в качестве самой запоминающейся образной находки:

Как подосиновика срез –

В окне стремительно темнеет.

 

Но, разумеется, судим в первую очередь не по отдельным строчкам, а по тому, насколько эмоция и мысль оправданы словом. Любовь, смерть близкого человека, воспоминание об одиноко стоящем теперь родительском доме – все это не может не тронуть. И поэт знает об этом, хочет быть трогательным, когда с полной откровенностью отдается лирической исповеди. Часто вспоминая о детстве – счастливая пора! – он и нас приучает видеть себя ребенком или подростком, так еще чувствительнее. Потеря близкого человека – горе, которому сочувствуешь, не осведомляясь о возрасте. Однако признание: «Мне двадцать шесть. Я сирота» – наводит невольно на мысль, что пора и повзрослеть, что сбивчивое детское простодушие уже не по летам и что в самой поэзии пришло время для речи по-взрослому сдержанной и ясной.

Начав этот раздел статьи мыслью о том, что некоторые молодые поэты, о чем бы они ни писали и где бы ни родились, стихи пишут похоже, я теперь хотел бы сказать об этом подробнее.

Когда М. Поздняев свидетельствует о косноязычии Н. Дмитриева, ему, и только ему свойственном, он забывает о себе:

Жизнь складывается таким

манером, говоря по-русски,

что ее складочкам тугим

и впрямь посильны все нагрузки.

 

Спасибо, автор предупредил, на каком языке говорит, но все-таки складочки (при чем здесь складочки?), которым посильны нагрузки, – это как-то нехорошо и не по-русски сказано.

Было бы в высшей степени несправедливым возложить вину за стиль речевых неправильностей на молодых. Не они его создали, но они им вполне овладели. Он легко идет с разговорным словом, которым особенно дорожат, боятся его утратить:

…и к тридцати

я разучился понимать язык

помойки, стройки, чердака, подъезда –

ни «чижика», ни битки в кулаке,

и скверна на губах и языке,

и полон рот

опилок или теста.

 

Ни один критик не сможет быть более суровым к М.

Цитировать

Шайтанов, И.О. Преимущественно о тридцатилетних / И.О. Шайтанов // Вопросы литературы. - 1986 - №5. - C. 73-113
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке