№5, 1986/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Письма военных лет

Вышедший в 1985 году сборник статей Н. Я. Берковского (1901 – 1972) «О русской литературе» напомнил нам о том, что самой сокровенной любовью, «главным предметом его интимных размышлений была Россия – ее историческая судьба и духовная миссия» 1. Величайшие испытания, которые выпали на долю нашего народа в годы Великой Отечественной войны, стали импульсом к обращению ученого-западника к занятиям русской классической литературой. И именно в это время (в годы войны и первый послевоенный год) была написана книга «О мировом значении русской литературы».

«Я существо, думающее в разговорах», – напишет Берковский в письме к Д. Обломиевскому. Но собеседники мирного времени находились в годы войны далеко друг от друга, и мысли будущих книг и статей высказывались в письмах.

Адресат Берковского – Дмитрий Дмитриевич Обломиевский (1907 – 1971), специалист по западным литературам, начинал свою деятельность в Ленинградском университете под руководством Наума Яковлевича, будучи его аспирантом. Две его ранние работы – «Бальзак» и «Фильдинг» – были напечатаны в сборнике «Ранний буржуазный реализм» (Л., 1936), который редактировал Берковский. Уже в эти годы Берковского иОбломиевского связывали не просто служебные отношения.

В августе 1941 года Обломиевский был направлен в Тихоокеанский флот начальником радиовещания владивостокского Дома Военно-Морского Флота, а Берковский оставался в осажденном Ленинграде, пока его в феврале 1942 года тяжелобольного не вывезли сначала в Ростов-Ярославский, а затем в Алма-Ату. Там он работал в эвакуированном туда ВГИКе и Алма-атинском государственном университете имени Кирова.

В 1943 году Обломиевский был переведен в Москву редактором Военно-Морского издательства, а после демобилизации возглавил редакцию журнала «Интернациональная литература» (позже – «Советская литература»), издававшегося на французском языке. В 1957 – 1969 годах был членом редколлегии «Вопросов литературы».

Берковский возвратился в Ленинград в 1944 году и работал сначала в Пушкинском Доме, а затем в Ленинградском педагогическом институте имени М. Н. Покровского (с 1957 года и до конца жизни – в Ленинградском государственном педагогическом институте имени А. И. Герцена).

Письма Берковского написаны Обломиевскому из Ленинграда иАлма-Аты во Владивосток и Москву.

Письма Берковского печатаются по автографам, хранящимся в архиве его семьи. (Они переданы семье Берковского родственниками Обломиевского после его смерти.)

В подготовке к печати писем «большую помощь оказали вдова Берковского Елена Александровна Лопырева и сын его Андрей Наумович Берковский.

 

1

6 декабря 1941 (вернее, 5-го ночью)

Дорогой Дм[итрий] Дм[итриевич]! Порадовался Вашей открытке – очень сейчас утешительны следы знакомых душ. Все время я в Л[енингра]де, не горюю, работаю, как и все, и крепче стал с тех пор, как настоящие опасности подошли близко, – предчувствие опасностей нечто гораздо худшее, и здесь у всех у нас и в помине не осталось тех бездеятельных настроений, которые еще давали себя знать, покамест грозные вещи были только делом мысли и представления. Живем бодро, научились пренебрегать всем, что мешает работе, – быть занятым, иметь пред собой долг – это условие настоящего душевного здоровья. <…>

Возможно, что я в конце концов выеду из Л[енингра]да, об этом сейчас идут разговоры. Тогда извещу Вас. Во всяком случае, пункт связи Елена Ал[екса]ндр[овна] 2: Алма-Ата, ул. Красина, д. 105, кв. Долгушиной – она там. Целую Вас, желаю Вам здоровья, надеюсь, что оба мы увидим победу.

Н. Б.

 

2

17/VI [1942]

дорогой Дмитрий Дмитриевич!

Привет Вам алма-атинский. Живу здесь два месяца. Не очень люблю городишку этот, выматывающий у меня душу своими расстояниями и высокогорными подъемами.

Жизнь моя сводится к добыванию пищи, это и трудно и противно. Все надо стеречь какие-то выдачи в кооперативе, завтраки и обеды в ресторане. Почти ежедневно к ночи карабкаюсь в гору домой – с полными судками для семейства. Иногда даже с наслаждением вспоминаешь жизнь ленинградскую, очищенную от продовольствия, от вермишелей и от хлебных крошек. Покамест я тут далеко от процветания и вряд ли приближусь к нему, т[ак] к[ак] вузы здешние ко мне холодны, и осенью будет для меня то же безработье, что и сейчас. Возможно, что придется уезжать куда-то вслед верной работе, если она найдется.

Покамест у меня курс в Московском госуд[арственном] ин[ститу]те кинематограф[ии] 3, и перед сценаристами-студентами я сооружаю по два раза в неделю некую поэтику западной новеллы – единственное мое утешение.

Думается, читается только обрывками. Пытался посещать публичную, где каждый раз от утомления засыпаю над книгой, хоть книги и бывают хорошие.

Например, Данилевский «Россия и Европа», по-современному живая и замечательная, – советую Вашему вниманию. <…>

Очень радуют Ваши письма, дорогой Д[митрий] Д[митриевич]. Ел[ена] Ал[ексан]дровна всю Вашу почту сохранила, и я прочел ее по хронологии., Это было уже в первый день Алма-Аты.

Знаете ли, что больше нет Гиппиуса, Энгельгардта, Долинина, Франковского, Цырлина, Миши Гутнера? 4

Надеюсь, что Вы снеслись с Вашими, что они живы-здоровы. Не считайте, что неотъезд это всегда плохо, – все зависит от habitus’a5, от здоровья, и блага одного про всех не существует.

Из Л[енингра]да имел письмо от Дм[итрия] Евг[еньевича] 6, очень элегическое, – он один, больной и слабый, остался с женой, без родных, без вуза, без знакомых. <…>

Н. Б.

 

3

Письмо из А[лма]-Аты

2-е 4 июля [1942]

Дорогой мой и милый Дмитрий Дмитриевич, получил Ваше печальное письмо и очень огорчился вместе с Вами, понимаю, что для Вас значит эта утрата7 – для Вас, человека и так с очень узким родством. Я не берусь Вас утешать, хотя и желал бы успеть в этом. Но знаю, что есть случаи, когда всякие рассуждения напрасны. Скажу только – напомню Вам, – что очень много людей рассеяно по свету, которые очень невяло любят Вас, и что люди эти тоже в каком-то смысле Ваша семья, и что всегда для Вас наготове много хорошего и боже чем просто дружеского у этих людей.

Жаль, что Вы заброшены так далеко, и нет ли у Вас способов перебраться, например, сюда к нам, в Алма-Ату, на сходную работу? Я был бы просто счастлив Вашим обществом – подумайте о таком переезде, порасспросите. <…>

Жизнь моя здесь несколько улучшилась – улучшил ее я сам, т[ак] к[ак] махнул рукой на некоторые продовольственные заботы и вместо хождения за тем-то и за тем-то и вместо выстаивания перед окнами столовых и у прилавков больше сижу дома, пишу и читаю.

На днях мы здесь устраиваем поминки Хлебникову8, и сегодня я остался дома сочинять доклад9.

Просмотрел Велимира и подпал под его влияние – высоко и светло в его поэзии, и сам он человек четырех стихий, без прозаических потребностей и без квартирной мелочности. Но к пушкинскому – огромность света, светлого – у него все же есть досадная проблема Кюхельбекера – плохого ведь поэта, неудачника, бесформенника, маньяка, тяжелодума, тяжеловоза. Что-то тусклое и косное есть в его гениальности, и то попадаются стихи, как будто написанные под чудом наложения рук, то благословение опять отнято и идет какая-то чушь безнадежного заики. Но свет – Свет с Востока! – он все-таки лежит у Хлебникова на огромных пространствах, и вообще от Хлебникова очень молодеешь и свежеешь. Тороплюсь высказать Вам свои неудовольствия против Велимира, п[отому] ч[то] вокруг меня ходит ревнивый Харджиев10, который о Велимире не позволяет и словечка критического сказать.

В Алма-Ате жаркое лето, по утрам купаюсь в студеной горной речке, и т[ак] к[ак] мысли мои, наконец, заняты, то я чувствую себя в боже естественном тонусе. С осени, надо полагать, буду очень загружен по вузовской части11, не огорчает меня – будет, наконец, уничтожена моя безработица. <…>

Тут обе Изергины12, и ежедневные свидания с ними дают иллюзию, будто какой-то Л[енингра]д все еще продолжается.

Намерен работать литературно, научно, и уже кое-что делаю, и есть кое-какие мысли новые, которыми хочу поделиться с Вами. Советую и Вам предвидеть хорошее будущее, и тогда можно работать, – говорят, во Вл[а]д[и]в[о]ст[оке] хорошие библиотеки, сл[е]д[о]в[ательно], дело за Вами.

Еще раз: серьезно подумайте, нельзя ли Вам переехать, это было бы хорошо во всех отношениях, а для меня великим удовольствием.

Н. Б.

 

4

23/VIII [1942]

Дорогой Дмитрий Дмитриевич!

Получил два Ваши письма – печальные. Боюсь, что Вы нездоровы, и это тайная причина Ваших настроений. Говорят, Владивосток Вам не хорош, этот город ложится на легкие, а у врачей Вы, конечно, не бывали. Так вот, поврачуйтесь обязательно, уж хотя бы ради памяти Александры Александровны13, которая всегда за такие дела стояла.

Я живу все еще без денег, но неплохо. По утрам купаюсь в студеной Алматинке, время от времени балуюсь яблоком, сливой, изредка вином. Много занимаюсь, первоочередным – мало; тем, к чему ведет пристрастье, гораздо горячее. С осени погрязну по уши в педагогику, придется читать средние века, к которым я не готов и чуть-чуть готовлюсь.

А больше занят тем, что узнаю Пушкина14 и несколько раз соприкоснулся с ним близко-близко, почувствовал подлинник. Да здравствует реализм в познании – это лучшее богатство и счастье. Сколько сил, настороженности нашей требуется, чтобы задеть подлинник, да так, чтобы, задевая, не передвинуть его и не разрушить.

Читал великолепных «Казаков» Толстого, сверхчеловечески-прекрасных. Например, о комарах в лесу, о человеке, который весь залеплен комарами, и счастлив и наслаждается.

Вот и здесь мораль: заботьтесь о теле, Дмитрий Дмитриевич, я давно убежден, что душа – это поющая материя, но важно, чтобы материя пела. Конечно, можно рефлектировать. Однако же есть двойное! Или мы будем живы, и с нами все, что мы любим и над чем трудимся. Или же нас не будет, тогда зачем же предварять события. Если мы живем, как нам соответствует, то мы помогаем первому решению – в бухгалтерии атомов наша работа и наша бодрость записываются.

Сейчас вряд ли стоит писать что-нибудь законченное, если только не скорым ходом в печать. Лучше копить, образовываться, обдумывать, а это всегда и везде можно. Почему бы, например, не читать книги по дарвинизму или Бокля, если он под рукой. Но сделайте себе заметки, не теряйте прочитанного, не теряйте мелочей. Размышляйте от мелочей – Вам это нужно. <…>

Дм[итрий] Евг[еньевич] недавно написал мне из Иванова-Вознесенска15  (Иваново обл. Гл. почтамт. До востребования). Он с женой пользуется там кашами и хлебами и находится при работе. Т[аким] о[бразом] люди, как видите, уцелевают. Будем надеяться, что зло остановится. А Вы собирайтесь в А[лма]-Ату. Будьте предприимчивы, это несомненно возможно. <…>

Н. Б.

 

5

16/X [1942]

Дорогой Дмитрий Дмитриевич!

Все же мои письма доходят до Вас – было у меня впечатление, что не всегда это случается. Нехорошо, что Вы хвораете, – признаюсь, я мало верил в Вашу физическую стойкость, и, по мне, самое скверное, что Вы не желаете себя признавать больным и нуждающимся в лечении. А Владивосток для Вас неудобен – боюсь, не высушил бы Вас этот город. Не проситесь покидать санаторий, а если оттуда уже вышли, то хорошо бы Вам через некоторое время снова отдохнуть. Существовать и жить следует на полную мощность, а для того надо от поры к поре штопаться и ремонтироваться. Ведь это какой-то обман других ходить и двигаться не на все свои возможности. <…>

С осени я получил, наконец, кафедру в университете, и вместе с ГИКом это составляет 11/2вуза. Занятость очень большая, во втором семестре она будет огромная – там на меня придутся курсы для англичан и французов (две специальности здешних западников). Думаю поставить курс о Шекспире и курс французского романтизма – Гюго, Мериме, Бальзака, – видите, я до того обнаглел, что Бальзак у меня идет по романтизму.

Сам же я зачитываюсь покамест Л. Толстым, превосходным до того, что ни против одного какого-либо абзаца не смеешь и пикнуть. Это Гомер и Библия, без труда пробившиеся сквозь Ричардсона, Теккерея и, кажется, еще С. Т. Аксакова в 19 век, и эти несколько англичан да еще один-другой русский нужны были только затем, чтобы Толстой мог заговорить с нами снисходящим к нам языком. Кстати, Дидро довольно справедливо ставил Ричардсона на линию Гомера. Хотел бы читать классику, будь она под рукой. Мы с Вами много говорили и путались о «Beauté» 16, – думаю сейчас, что у Толстого она в наивысшем возможном для нас виде и к тому же еще это красота в русском своем виде. Главное, она у него всюду поселяется, рождается, сопровожденная ошибками, неудачами, размыканиями, даже болезнями, но рождается, а не преподносится как очистка и как результат. И уже сама эта форма возникновения ее из смесей и примесей, уже она одна – удивительна. Готовая красота приторна и не вызывает веры, и у нее отнято самое главное – движение, постоянная возобновляемость. У Толстого красота = вечности, п[отому] ч[то] вечна-то собственно проза, и проза не может не рождать то на часы, то на минуты красоту. Наташа с Анатолем – это ошибка, разъединение настоящих элементов, фавны подымают свои тупые головы, и вот все уже на краю уродства, но это всего лишь среднее слово, переход, и еще будут и будут самые удивительные сияния. В основе всего, по Толстому, гигантская бесконечная работа взаимоналаживания элементов жизни, и тут есть разнобой, расцепки, периоды скуки, уродства и падений, но это все включено в работу внутреннего института гармонии, и необходимо в ней, и налаживание то налицо, то временно пропадает, и когда оно налицо, это-то и есть минута, час, год поэзии. Я думаю, это очень глубоко верно и лежит в нашем чувстве – жизнь есть целое, которое как целое самому себе задано, постоянно составляет себя из множащихся и разбегающихся элементов, и когда все это захвачено в единстве сознания и переживается, тут-то и начало поэзии. И это взаимоналаживанье элементов жизни не есть дело одного лица, здесь нужна помощь других, нужны любовь и состязание, необходимо множество людей – эпоха, история. История людей пишется Толстым-поэтом, это история того, как рождаются их высшие состояния – поэзия, и как распадаются вновь и опять созидаются с расширенным богатством. Заметьте, какой лирик Толстой, – как лирик он сильнее и разнообразнее Фета. Вот Вам и отличие лирики от эпоса: лирика – это отделенная красота, выключенная изо всего трудного процесса своего рождения, это результат без своей прозаической почвы, и лирика тогда только вечна, если сквозь нее дано нам догадаться об этой почве. Говорили, Фет «усадебный» etc. – Это и хорошо: видно, какая экономия в его раю.

Нет поэзии без прозы, проза – условие поэзии, то, что шире, и то, что рождает. Но вся-то прелесть именно в этом переходе, в пресуществлении, которое прямо у Вас на глазах и происходит.

Смотрите, каков Толстой: он всегда начинается с ковриги хлеба, а потом уже претворение. А без этого условия прозы Толстой был бы Пастернаком (особенно Паст[ернаком] в его рассказах).

Пастернака щемит от наслаждений, но они заработаны не им, а другими.

Если бы все это можно было бы рассказать не только словами, понятными Вам и мне, но угловатее и «научнее», то многое можно было бы объяснить нашим соотечественникам об искусстве и красоте.

Ум не любит следовать живому. Сколько ему нужно неудач и подзатыльников, чтобы он стал слушаться логики живого.

Сколько лет уж я воображал, будто достиг того состояния, когда вещи перед тобой плавятся. И все это были иллюзии, все еще действовала закоренелая привычка шарить рукой по жизни, как если бы она была деревянным буфетом с отделениями.

Хочется правды.

Вот русское – толстовское – убеждение: правда лучше лжи: лучше, выгоднее, интереснее, она не аскетизм, но высшая роскошь. Жить на лжи – пропадать по дешевке, проигрываться. Правда у Толстого привлекательна и даже завлекательна. Думаю, почему есть русская серьезность, сравнительно с которой на Западе и в науке, и в нравах, и в искусстве все одни игрушки и блеск ремесла. Не оттого, что наши вообще умнее, – наши пользовались умом,веряв ум. Запад не верил, чтобы в правде, уме, серьезности могло бы содержаться что-нибудь хорошее, поэтому он закрывался от них, выбирая себе мелочи. А у нас был оптимизм серьезного. Смотрите также и науку.

Веселовский17 – вот вам русский реализм в науке. Французы и немцы рядом с ним какие-то суперматисты, которые и не желают даже, будь они способны на это, совпадения мысли с ее реальной моделью. Они предпочитают жить своими выкройками.

Очень я горячо чувствую сейчас все, что есть La Russie: силу сложения в русской культуре, широту, вольность, настоящность, а главное – привычку к наибольшим требованиям и веру в то, что они не напрасны.

Если чем заниматься сейчас, то этим смыслом всего русского, но Запад тут нужен, тут ничего не сказать, наверное, без сравнения.

Я стараюсь учиться по двум направлениям – Запад, Россия.

Русскую свою образованность понемножку накопляю. Вот и Виктор МиХсшлович18 занялся тем же – в Ленинграде по тайному сочувствию читал Ключевского, чуть позже, нежели я это делал в Ярославском Ростове, – читал я его там больной в кровати в грязном общежитии и удивлялся ему – уму его, который весь от чувства России, аксаковского, лесковского, некрасовского, щедринского и еще другого, только его собственного, так как никто из этих перечисленных не понял бы так Петра. Кстати, о другом Аксакове – Константине. После Данилевского я прочел его книгу о Ломоносове19 – гениальную. Преступно не знать такое сокровище, как Константин Аксаков: мужество, глубина, и это первоклассный философ языка, кажется, сильнее Потебни.

Кончаю тем же припевом: берегите свое здоровье, дорогой мой Дм[итрий] Дм[итриевич], – нужно еще всем нам поработать, все мы еще нужны будем, надо и дух и тело держать в исправности. Мне кажется, что Вы примораживаете себя, а надо шевелиться – я уверен, что впереди жизнь со смыслом, я в себе ее слышу и думаю, это не слуховой обман:

И в сердце плеск круговращенья

кипит, как в небе звездный шар.

Пишите, откликайтесь. Пишите, как Вас кормят, и требую от Вас непременно прибавку в весе.

Н. Б.

 

6

5/XII [1942]

Дорогой Дмитрий Дмитриевич!

Пришли два письма Ваших, из них следует, что Вы, наконец, здоровы – так ли это? Я что-то не очень верю таким Вашим уверениям.

Я здесь живу изо дня в день под капризной здешней погодой, пожимаюсь от морозцев и поджидаю солнышка – раза три в неделю оно показывается, и эти солнышкины выходные так же ценишь, как хорошую сводку.

Пожалуй, Вы напрасно мне завидуете, думая, что я по-настоящему здесь работаю.

Некогда и, что еще хуже, – негде – и это письмо я Вам пишу на столе, закапанном постным маслом, с кастрюлей и с чайником под локтем. Цельный день – ходьба и служба, электрический свет я имею только по случаю, скоро совсем его лишусь. Иной раз за неделю прочитываю страниц 10 – 15, покамест Ел[ена] Ал[екса]ндр[овна] поджаривает лук, – и это все мои ученые труды.

Думать – думаю, это не требует «условий», в этом все мы абсолютны.

Впрочем, и думается без партнеров очень медленно. Говорить здесь не с кем, а я существо, думающее в разговорах, разговор для меня включатель. Немножко разряжаюсь на студентах – уловишь в аудитории разумное внимательное лицо и для него наговариваешь, как на пластинку. Очень тоскую по старому ленинградскому общению, ведь немало было людей, а мы этого не понимали.

Пытаюсь доработать и дописать свой романтизм20 с помощью книжек, которые высылает мне на здешнюю библиотеку Москва. Но тема уже, пожалуй, пережита мною, и я искусственно себя взвинчиваю, чтобы домыслить где-то накануне войны остановившиеся мысли. Занимает меня сейчас другое. Из Запада по-настоящему только Шекспир, а горячо думается только про русское.

Вряд ли это отдельный писатель, о котором я хотел бы писать. Хотел бы писать про русский национальный стиль, а это тема огромная, если к ней идти по всем правилам.

Часто на себя смотрю скептически.

Я по-своему бальзаковский герой – погибну от жадности, – жадность до всего решительно у меня с годами не убывает, а возрастает, и при этой жадности все восчувствовать и обо всем высказаться я, вероятно, в конце концов, ничего не сделаю. Я все еще меряю свое будущее десятками лет, а если разумно смотреть, то давно бы уже надо было себя придерживать – пора смириться, сэр.

  1. См.: Б.Зингерман, Н. Я. Берковский. 1901 – 1972. – «Театр», 1972, N 10, с. 102.[]
  2. Е. А.Лопырева(1904 – 1982) – переводчик, литературовед, жена Берковского. В июле 1941 года вместе с сыном была эвакуирована из Ленинграда в Алма-Ату, где пробыла до 1945 года.[]
  3. ВГИК (Всесоюзный государственный институт кинематографии) начал первый военный учебный год в Алма-Ате 1 декабря 1941 года и пробыл там до осени 1943 года. Берковский во ВГИКе читал лекции по западноевропейской литературе.[]
  4. В. В.Гиппиус(1890 – 1942) – литературовед, профессор. Погиб во время блокады в Ленинграде. Н. А.Энгельгардт(1867 – 1942) – писатель. А. С.Долинин(1883 – 1968) – литературовед. Берковский ошибочно назвал его среди погибших в Ленинграде. А. А.Франковский(1888 – 1942) – переводчик с французского и английского языков. Л. В.Цырлин(1906 – 1942) – критик и литературовед. М. Н.Гутнер(1912 – 1942) – критик, литературовед. В тяжелом состоянии был вывезен из Ленинграда, скончался в Перми.[]
  5. Общий вид, сложение, состояние (лат.).[]
  6. Д. Е.Максимов(1904) – литературовед, профессор; друг Берковского.[]
  7. В 1942 году во время блокады в Ленинграде погибла мать Обломиевского.[]
  8. 28 июня 1942 года исполнилось двадцать лет со дня смерти поэта Велимира (Виктора Владимировича) Хлебникова (1885 – 1922).[]
  9. Именно этот доклад Берковского стал основой статьи «Велимир Хлебников», которая увидела свет в 1985году.[]
  10. Н. И.Харджиев(1903) – литературовед, друг Берковского. Автор предисловия и комментариев (совместно с Т. Грицем) в кн.; В.Хлебников, Неизданные произведения, М., 1940.[]
  11. С осени 1942 года Берковский читал лекции в Алма-атинском государственном университете имени Кирова.[]
  12. А. Н.Изергина(1906 – 1969) – искусствовед, с 1930 года – работник Эрмитажа. М. Н.Изергина(1904) – пианистка. Обе сестры были в дружеских отношениях с семьей Берковского.[]
  13. А. А.Хвостинская – мать Обломиевского.[]
  14. Хотя Пушкиным Берковский занимался всю жизнь, свои статьи о Пушкине он написал и опубликовал много позже. См.: Н. Я.Берковский, Народно-лирическая трагедия Пушкина («Русалка»). – «Русская литература», 1958, N 1 и Н. Я.Берковский, О»Повестях Белкина» (Пушкин 30-х годов и вопросы народности и реализма). – В кн.: «О русском реализме XIX века и вопросах народности литературы», М. – Л., 1960.[]
  15. Д. Я. Максимов был эвакуирован в Иваново, где работал в пединституте.[]
  16. Красота (франц.).[]
  17. Берковский имеет в виду А. Н.Веселовского(1838 – 1906).[]
  18. В. М.Блюменфельд(1897 – 1978) – литературовед, в 1942 году был эвакуирован в Алма-Ату, работал вместе с Берковским во ВГИКе.[]
  19. Имеется в виду работа К. Аксакова «Ломоносов в истории русской литературы и русского языка» (магистерская диссертация 1846 года).[]
  20. Уже в середине 30-х годов было опубликовано несколько работ ученого, посвященных проблемам немецкого романтизма, а фундаментальный труд Берковского появился в печати после его смерти. См.: Н. Я.Берковский, Романтизм в Германии, Л., 1973.[]

Цитировать

Берковский, Н. Письма военных лет / Н. Берковский // Вопросы литературы. - 1986 - №5. - C. 147-178
Копировать