№2, 2021/История русской литературы

Опыт нарратологического прочтения

Современная «постклассическая» нарратология далеко ушла не только от «доклассической» поэтики повествования, основы которой более ста лет назад были заложены Кэте Фридеманн, но и от классической (структуралистской) «грамматики рассказывания» 1960-х годов. Уже в 1970-е годы, начиная с «Фигур» Жерара Женетта, нарратология акцентирует коммуникативный аспект повествовательного текста (рассказывание неустранимо предполагает адресата) и оборачивается теорией повествовательной коммуникации, с чем и был связан «нарратологический поворот» гуманитарного знания.

Антропологическое обоснование «нарратологический поворот» получает в труде Поля Рикера «Temps et récit» (1985), где французский философ обратился к теории рассказывания «в свете уроков Бахтина, Женетта, Лотмана и Успенского» [Рикер 2000: I, 159]. Здесь, в частности, идет речь о «родовых феноменах (событий, процессов, состояний)» [Рикер 2000: I, 212]. И событийность, и процессуальность состоят в смене состояний, однако различия между процессуальной или событийной природой такой смены принципиально значимы.

Многообразие человеческого опыта достаточно очевидно разделяется на процессуальный опыт узнаваемых повторений (ситуаций, времен года, времени суток, социальных ритуалов) и опыт событийный. Первоначально у первобытного человека, как и у современного ребенка, формируется лишь прецедентный («итеративный», по слову Жерара Женетта) опыт повторений. Все неожиданное, незнаемое, беспрецедентное тревожит, повергает в трепет, приобретая статус «события».

Бесчисленные рассказывания, сопровождающие воспитание, формируют в сознании ребенка новую область опыта — сферу событийной единственности протекающей жизни как того, «что произошло, хотя могло и не произойти» [Лотман 1970: 285]. Без освоения событийности как формы бытия, отличной от повторяющихся процессов, невозможно дальнейшее ментальное развитие субъекта, которое постепенно формирует его индивидуальную, внеродовую идентичность. Ведь каждый из нас представляет собой событие в истории человечества, «событийность имманентна любому человеку» [Смирнов 2010: 21].

Нарративные практики рассказывания о случившемся суть механизмы формирования, хранения и ретрансляции событийного опыта присутствия человеческого «я» в мире. Наш жизненный опыт един и целостен (континуален), а его словесная репрезентация неизбежно дискретна, поскольку осуществляется посредством группировки знаков. Наррация состоит в расчленении непрерывного течения жизни на отрезки (детализированные в различной степени) и в сопряжении их в особую (смысловую) последовательность рассказа. Рассказывание придает повествуемому событийный характер самой своей фрактальностью, дробящей непрерывность временнóго потока на дискретные отрезки, издавна именуемые эпизодами1.

Повествовательный эпизод создается трояким образом: разрывом во времени, переносом в пространстве, изменением круга действующих лиц (появлением или исчезновением персонажа). Для образования нового эпизода достаточно одного из этих факторов, но возможно одновременное обращение к двум или трем. Упорядочивание этих сгустков нарративности составляет самую сущность рассказывания, которое, по замечанию Рикера, исторически «продвигаясь от приключенческого рассказа к тщательно выстроенному роману», приходит «к очень изощренной эпизодичности» [Рикер 2000: II, 29–30].

Литературная классика XIX столетия оперировала, как правило, крупными, четко прописанными эпизодами, каждый из которых выступал необходимым звеном в событийной цепи сюжета. У Чехова сложилась иная нарративность2, при которой «изощренно» упорядоченная цепочка мелких эпизодов принимает на себя повышенную смысловую нагрузку не за счет их событийного веса, но средствами мотивных эквивалентностей, контрастов, аллюзий, которые по отношению к писателям Серебряного века именуются «орнаментальной» нарративностью (см.: [Шмид 2008: 229–254]).

Поэтому при анализе чеховских текстов нарратологическое их прочтение в качестве системы эпизодов представляется особо актуальным и эвристически значимым. Напомню знаменательный казус из истории публикации рассказа «На подводе». Очень короткий, равноценный в этом отношении только конечному (двенадцатому), второй эпизод представляет собой следующий участок текста:

Когда отъехали версты три, старик Семен, который правил лошадью, обернулся и сказал:

— А в городе чиновника одного забрали. Отправили. Будто, идет слух, в Москве с немцами городского голову Алексеева убивал.

— Кто это тебе сказал?

— В трактире Ивана Ионова в газетах читали.

С концовкой этот эпизод связывают реплики Семена. Во втором эпизоде они сообщают о событии чужой, далекой, почти ирреальной жизни, а в двенадцатом, напротив, возвращают героиню к ее собственному повседневному существованию.

Издатель «Русских ведомостей» Соболевский, собираясь опубликовать произведение, попросил снять этот мелкий и, казалось бы, не имеющий значения фрагмент из-за упоминания в нем о недавнем действительном происшествии — убийстве московского градоначальника. Чехов, однако, эпизод оставил, заменив одно преступление на другое, но сохранив привкус «немецкости» (аллюзия чужести, далекости, невразумительности для простонародного сознания): «…в Москве фальшивые деньги чеканил с немцами». Поясняя это решение, Чехов обнаруживает явственное ощущение значимости эпизода как конструктивной единицы рассказывания: «…в этом месте рассказа должен быть короткий разговор, — а о чем, это все равно» [Чехов 1977: 535]. Впрочем, как видим, не совсем «все равно».

Поскольку границы эпизодов знаменуются разрывами и переносами во времени и пространстве, в чем, собственно, и состоит в значительной степени процедура наррации, постольку нарративное пространство и нарративное время вслед за Жераром Женеттом принято именовать «диегетическими» (от платоновского слова «диегесис», означавшего речь повествователя в отличие от речей персонажей).

Рассказанный и превращенный тем самым в «историю» отрезок жизни уже принадлежит не физическому времени и пространству, в которых он происходил, а пространству памяти, ментальному пространству событийного опыта. В состав такого (диегетического) пространства входит только поименованное в тексте и тем самым актуализированное рассказчиком для слушателя, а не все, что могло бы иметь место в аналогичной жизненной ситуации. Согласно конструктивной природе наррации, пространственные протяженности, мысленно расчленяемые и вновь скрепляемые словом, формируют особый виртуальный континуум. Диегетический мир — это ценностный кругозор по­вествующего субъекта, это мир, воображенный (не обязательно вымышленный) и неслучайным образом разворачиваемый перед внутренним зрением читателя.

Так, например, диегетическое пространство чеховского рассказа «Архиерей», к которому мы обратимся далее, организовано вертикальной оппозицией низа и верха: каменных плит и бездонного неба3. Одна из многочисленных манифестаций этого противостояния: внизу — темные улицы, одна за другой, безлюдные; вверху — высокая колокольня, вся залитая светом. Еще одно аналогичное размежевание: белые березы (тянущиеся вверх) и черные тени (лежащие внизу) и т. п. На одном полюсе — тьма, монастырский быт жалких, дешевых ставен, низких потолков и тяжкого запаха, запуганные просители, которые «бухали» ему в ноги (низ); на другом — свет (солнце или луна), пение птиц в небе, веселый, красивый звон дорогих колоколов, пасхальный радостный звон, который стоял над городом (верх).

Горизонтальные отношения между русской жизнью и загра­ницей здесь ценностно несущественны, поскольку из обоих этих пространств герой в равной степени стремится в другое, противоположное. Ибо истинное его устремление, остро переживаемое, но ясно не осознаваемое им самим, — вверх. Ведь ему «так близко все — и деревья, и небо, и даже луна».

Принципиальная особенность формируемого словом дие­гетического пространства — его размежеванность с любым другим пространством (реальным или воображаемым). Наррация прокладывает границу между безграничным миром остальной (нерассказанной) жизни и внутренним миром рассказа. «Все, что находится за пределами этой границы, как бы не существует» [Лотман 2005: 309]. Такая «сепаратность» обладает ценностно-смысловой значимостью.

Физическое пространство способно иметь для нас значения (далеко, близко, высоко, глубоко и т. п.), но оно лишено человеческого смысла. Диегетическое же пространство наррации пронизано ценностными смыслами человеческого опыта. Здесь «верх» — устойчиво позитивный пространственный вектор, а «низ» — негативный и т. д. Здесь играют существенную роль культурно значимые локусы, например: όтчего дома, усадьбы, гостиницы, дворца или тюрьмы, ресторана или церкви, городской площади или проезжей дороги, лесной чащи или бескрайней степи, гор или моря и т. п.

Процессуальное время суточного и годового природных циклов, ритуальных или технологичных действий человека не зависит от позиции наблюдателя, и, вследствие этого, оно непрерывно и бесконечно. Событийное же (нарративное) время — фрактально, оно, как любое событие, имеет начало и конец. Диегетическое время рассказанной истории не имеет продолжения. Это время остановленное. В него можно бесконечное число раз возвращаться, переходить от эпизода к эпизоду вперед и вспять, как по анфиладе комнат. Иначе говоря, это неподвижное, «пространственное» время, динамика которого создается только лишь рассказыванием, достигающим эффектов замедления, ускорения, параллелизма, обратимости.

В неразрывном единстве с диегетическим пространством —
единстве, которое Бахтин выявил, обратившись к широко распространившемуся после него понятию «хронотопа», — диегетическое время является временем ментальным, ценностно-смысловым. «В литературно-художественном хронотопе, — писал Бахтин, — имеет место слияние пространственных и временных примет в осмысленном и конкретном целом. Время здесь сгущается, уплотняется, становится художественно-зримым; пространство же интенсифицируется, втягивается в движение времени, сюжета, истории» [Бахтин 1975: 235].

При этом эпизод — основная единица этого движения и, соответственно, конструктивная мера нарратологического анализа. В качестве иллюстрации рассмотрим нарративную структуру чеховского рассказа «Архиерей». Здесь эпизодизация создает напряжение между двумя событиями, лишенными причинно-следственной связи: приездом матери и смертью центрального персонажа. Если бы между ними средствами рассказывания не установилась особая, неочевидная связь, то они, не став звеньями нарративной истории, предстали бы двумя безотносительными фактами и не обрели бы событийного статуса.

Конфигурация эпизодов в данном тексте такова:

Глава первая

Эпизод 1 (1.1): «Под вербное воскресенье в Старо-Петровском монастыре…» (локализация повествуемого во времени и пространстве).

2 (1.2): «Скоро и служба кончилась. Когда архиерей садился в карету…» (незначительный перерыв в повествуемом времени и перенос в пространстве; на протяжении этого эпизода карета с архиереем перемещается без обозначения разрывов в цепи состояний).

3 (1.3): «— А тут, ваше преосвященство, ваша мамаша без вас приехали, — доложил келейник, когда преосвященный входил к себе…» (появление дополнительного персонажа сопровождается переносом во времени и пространстве).

4 (1.4): «Преосвященный посидел немного в гостиной…» (эпизод выделяется отсутствием келейника и уединением главного персонажа; при отсутствии переносов во внешнем времени и пространстве имеется ряд вставных квазиэпизодов, образуемых изложением воспоминаний героя).

5 (1.5): «В половине второго ударили к заутрене. Слышно было, как отец Сисой…» (временнáя граница эпизода усиливается упоминанием нового персонажа).

Глава вторая

6 (2.1): «На другой день…» (эпизод, отмеченный перерывом во времени, организован появлением матери и племянницы; в начальной фразе эпизода они еще отсутствуют, однако она не отделена от последующих абзацем, что не позволяет выделять фразу в самостоятельный эпизод).

7 (2.2): «После обеда приезжали две богатые дамы…» (после обозначения временной границы несколько повседневных фактов жизни архиерея обесцениваются единством абзаца, раскрывающего уединение предающегося воспоминаниям героя).

8 (2.3): «В спальню вошел отец Сисой…» (эпизод образован присоединением к главному герою еще одного персонажа).

Глава третья

9 (3.1): «Епархиальный архиерей…» (композиционное обособление границей главы, введение новой фигуры и наличие локализованного пространственно-временного единства наделяют этот «итеративный», по терминологии Женетта, фрагмент статусом эпизода).

10 (3.2): «Во вторник после обедни…»

11 (3.3): «После него приезжала игуменья из дальнего монастыря. А когда она уехала, то ударили к вечерне, надо было идти в церковь». (Благодаря временным границам и дополнительной персонажной фигуре этот участок текста, выделенный в самостоятельный абзац, при всей его краткости и незначительности следует трактовать как самостоятельный эпизод.)

12 (3.4): «Вечером монахи пели стройно…» (четкая граница повествовательного переноса во времени и пространстве с появлением фоновых персонажей).

Глава четвертая

13 (4.1): «В четверг служил он обедню в соборе…»

14 (4.2): «Приехав домой, преосвященный Петр…»

15 (4.3): «И когда преосвященный открыл глаза, то увидел у себя в комнате Катю…» (эта очевидная граница эпизода — появление персонажа — находится внутри абзаца, что отчасти мотивировано полудремотным состоянием героя, отчасти же усиливает ненавязчивый эффект уподобления чуду нежданного явления девочки, чьи волосы напоминают сияющий венчик).

16 (4.4): «Тихо, робко вошла мать…»

17 (4.5): «И он вспомнил, что когда-то…» (отграниченность этого эпизода мотивирована уходом матери и племянницы в конце предыдущего).

18 (4.6): «Он оделся и поехал в собор…»

19 (4.7): «Когда служба кончилась, было без четверти двенадцать. Приехав к себе…»

20 (4.8): «— Вы уже легли, преосвященнейший? — спросил он…»

21 (4.9): (после ухода Сисоя) «Преосвященный не спал всю ночь. А утром…»

22 (4.10): «Пришла старуха мать…»

23 (4.11): «Приезжали три доктора…»

24 (4.12): «А на другой день была Пасха…»

25 (4.13): «Через месяц был назначен…»

Последний из эпизодов занимает особое место своеобразного эпилога о матери героя (с появления которой рассказ, собственно, и начинается). Архиерей в этом «эпилоге» не только отсутствует, но и забыт всеми (кроме матери). Остальные двадцать четыре эпизода четко делятся на две половины по двенадцать. Первая дюжина эпизодов составляет три начальные главы рассказа, вторая дюжина (с тринадцатым эпилоговым эпизодом) — заключительную главу.

Нумерологические изыскания в чеховском тексте небезосновательны. Достаточно напомнить, что у матери умирающего героя было девять душ детей и около сорока внуков (традиционные рубежи поминовения усопших), что актуализирует в ней не только постоянную просительницу за членов своего материнского рода (думая о матери, архиерей вспоминает, «как когда-то, много-много лет назад, она возила и его, и братьев, и сестер»), но и символическую фигуру носительницы живой памяти об умерших.

В рассказе о предпасхальных днях, то есть последних днях жизни не только главного героя, но и самого Иисуса Христа, апостольское число двенадцать тоже явственно приобретает символическую значимость:

  1. Безотносительно к нарратологии, но практически в одно время с Женеттом Г. Поспелов рассуждал о построении повествовательных текстов из эпизодов, «отличающихся друг от друга местом, временем действия и составом участников» [Поспелов 1970: 54].[]
  2. Достаточно напомнить общеизвестные слова Толстого: «Чехов создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы писания»; его «нельзя уже сравнивать с прежними русскими писателями — с Тургеневым, с Достоевским или со мною» [Сергеенко 1911: 228].[]
  3. Здесь и далее курсив отсылает к тексту рассказа «Архиерей».[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2021

Литература

Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. М.: Художественная литература, 1975.

Бахтин М. М. Собр. соч. в 7 тт. Т. 1 / Отв. ред. С. Бочаров, Н. Николаев. М.: Русские словари; Языки славянской культуры, 2003.

Катаев В. Б. Проза Чехова: Проблемы интерпретации. М.: МГУ, 1979.

Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М.: Искусство, 1970.

Лотман Ю. М. Об искусстве. СПб.: Искусство-СПБ, 2005.

Мейлах Б. М. Талант писателя и процессы творчества. Л.: Советский писатель, 1969.

Поспелов Г. Н. Проблемы литературного стиля. М.: МГУ, 1970.

Рикер П. Время и рассказ / Перевод с фр. Т. В. Славко. В 2 тт. М.; СПб.: Университетская книга, 2000.

Сергеенко П. А. Толстой и его современники. М.: Изд. В. М. Саблина, 1911.

Смирнов И. П. Текстомахия: как литература отзывается на философию. СПб.: Петрополис, 2010.

Степанов А. Д. Проблемы коммуникации у Чехова. М.: Языки славянской культуры, 2005.

Флоренский П. Имена. СПб.: Азбука-классика, 2011.

Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М.: Наука, ГРВЛ, 1978.

Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 тт. / Гл. ред. Н. Ф. Бельчиков.
Т. 9. М.: Наука, 1977.

Шмид В. Проза как поэзия: Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард.
2-е изд., испр. и расшир. СПб.: Инапресс, 1998.

Шмид В. Нарратология. 2-е изд., испр. и доп. М.: Языки славянской культуры, 2008.

Perelman C., Olbrechts-Tyteca L. Traité de l’argumentation. La nouvelle rhétorique. Paris: Presses Universitaires de France, 1958.

Tjupa V. Narrative strategies // Handbook of narratology. Vol. 2 / Ed.
by P. Hühn, W. Schmid, J. C. Meister et al. 2nd ed. Berlin, Boston: Walter
de Gruyter, 2014. P. 564–574.

Цитировать

Тюпа, В.И. Опыт нарратологического прочтения / В.И. Тюпа // Вопросы литературы. - 2021 - №2. - C. 92-116
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке