№6, 2003/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Ностальгические заметки

Книга, главы из которой предлагаются вниманию читателей журнала, вскоре выйдет в издательстве «Олимп». В ней я попытался вспомнить – или хотя бы закрепить в собственной памяти – время и людей, с которыми прожил его бок о бок: 60-е годы только что минувшего века, тех, кого нынче называют «шестидесятниками».

«Четверо в дубленках» – так была окрещена фотография на обложке «Огонька» первых «перестроечных» месяцев, в 1989 или 1990 году: Евтушенко, Окуджава, Вознесенский, Рождественский. Правда, тогда их еще не называли «шестидесятниками», а всего лишь «прорабами перестройки».

Конечно же, эта книга – ностальгическая: речь в ней идет о времени, когда я был молод и счастлив, а впереди чудился непочатый простор жизни. Молодость прошла, память о счастье осталась, и, как ни странно, этого, оказывается, достаточно, чтобы, вспоминая, я вновь был счастлив. И может статься, что читая ее и вспоминая вместе со мною годы своей молодости, будут счастливы и те, о ком я в ней написал и кому эту книгу посвящаю: все тем же «шестидесятникам».

Это было молодое, радостное, преисполненное надежд — или иллюзий, это уж как на чей вкус, – время, и мы были под стать ему. И пусть уж другие, лишенные ностальгических воспоминаний, взвешивают на бесстрастных весах истории его роль, значение, выводят в сухой остаток его, на их хладнокровный взгляд, достоинства и лакуны, – что до меня, то я все еще тут, в 60-х, и рядом со мною мои друзья. Одних я знал ближе, других отдаленнее, но все вкупе они – моя жизнь, да и я сам без них был бы совсем иным.

 

1

Резкость суждений, нетерпимость, неспособность не то что принять, но и допустить иное, чем у него самого, видение мира и даже его, казалось бы, незначащих частностей стали притчей во языцех еще при жизни моего самого близкого друга Владимира Максимова. Любить его и дружить с ним было делом нелегким.

Меня с ним познакомил Булат Окуджава, и трудно было поначалу предположить, что мы с Максимовым так легко и прочно сойдемся, – уж очень мы были разные во всем. Бездомное детство, бродяжничество, из детдома – в колонию для малолетних правонарушителей, а оттуда опять в бега, голодуха, полублатной мир, в котором он жил и из которого, обдирая в кровь шкуру и душу, выбирался собственными силами, без чьей бы то ни было помощи, оставили на нем неизбывный, грубый с первого взгляда след: доходящую до агрессивности прямоту и резкость в суждениях о людях и в отношениях с ними; приобретенную урывками, рывками образованность, в которой зияли прореха на прорехе, он их латал и латал всю свою жизнь; неподвластный подчас ему самому гневливый нрав – все это делало его человеком, с которым было, непросто общаться, а тем более дружить. Да если прибавить к этому время от времени накатывающие на него запои, когда он уж и вовсе не отдавал себе отчета в своих словах и поступках или запирался ото всех, уходил в себя, как медведь в берлогу…

Но и честнее человека, прямее в правде, добрее и вернее в дружбе, тверже в собственных убеждениях я никогда не встречал. Да и образованность его иногда поражала – и это при незаконченном начальном образовании, способность ловить и понимать на лету мысли сложные, подчас иному кому и не по зубам, чувство собственного достоинства и способность это достоинство не терять ни при каких обстоятельствах, ни в каком общении – вплоть до президентов и премьер-министров, когда, уже в эмиграции, он стал главным редактором им же созданного «Континента», лучшего зарубежного русского журнала, и председателем «Интернационала Сопротивления». Он был в полном смысле «selfmade man» и именно в том и черпал свое чувство собственного достоинства, что никому не был обязан всем тем, чем стал.

Писатель Георгий Садовников, милейший и тишайший человек, рассказывал мне, что – дело было в Краснодаре во времена, когда Максимов уже стал писать и издал свою первую книжку стихов, – встретившись с ним на улице, он признался, что уже третий день как толком не ел. Максимов, который только что похвастался Садовникову новыми, первыми в жизни наручными часами, нимало не раздумывая, велел ему подождать и никуда не уходить. Когда он вернулся через полчаса и протянул ему деньги: «Иди, пообедай по- человечески», Садовников заметил, что часов на его руке не было.

Уже во времена «перестройки», когда все мы тут, в России, пребывали в радостной эйфории от начавшихся демократических перемен и кружащих голову розовых надежд на полную и скорую нашу победу над ставшими уже всего лишь собственными, как нам казалось, тенями ошметками большевизма, а Максимов относился ко всему происходящему со скептической и, как выяснилось со временем, оправдавшейся вполне недоверчивостью, он, по политическим мотивам, наотмашь, что называется, с концами переругался, причем публично, в печати, с ближайшими своими друзьями – Окуджавой и Юрием Левитанским и надолго прервал с ними всякие отношения. Но когда Булату в Америке понадобилась дорогостоящая операция, не кто иной, как Максимов собирал по всему свету, с бору по сосенке, у бывших соотечественников деньги и собрал нужную сумму, Булата прооперировали. И то же с Левитанским: устроил ему в Германии бесплатную сложнейшую операцию на сонной артерии, и потом Юрий Давыдович еще месяц отлеживался, приходя в себя, в доме Максимова в Брюсселе. И таких случаев бескорыстия и готовности прийти на выручку, и не только таким близким людям, как Левитанский или Окуджава, подать руку помощи, поддержать – не счесть.

Но если кого он невзлюбил, если кто-то оказался по другую сторону идейного водораздела, в другом стане, с ним он не знал примирения или компромисса, воевал люто, до последнего. И часто – несправедливо, вслепую.

Диссидентом – в широком смысле слова, что поначалу значило просто быть человеком, думающим самостоятельно, не встраивающимся в ранжир общего мнения и общей запуганности и запутанности мыслей, не принимающим покорно ложь и бессмысленность режима, – диссидентом в этом смысле он был всегда, по определению, по человеческой своей сути. Диссидентом же профессиональным, если уместно такое определение, он стал как-то разом, я не успел даже заметить, когда и как, и – решительно, бесповоротно. Вдруг в его жизни появились новые не столько друзья, сколько политические единомышленники, выделившиеся из инертной массы просто недовольных, брюзжащих на кооперативных кухнях, за запертыми, от греха подальше, на цепочку дверями, уже инако мыслящими, но еще не инакомыслящими, в том смысле, какой это слово приобрело вскоре, то есть еще не людей дела и риска.

Максимову же, собственно, и нечем было рисковать – ни в карьерном, ни в обыденном материальном смысле. Он не рвал, скажем, с партией, в которой никогда и не состоял, как это сделали – правда, несколько позднее, уже в разгар «перестройки», когда и побезопаснее стало и даже в моду вошло, – будущие ее «прорабы», которым он, кстати говоря, никогда и не доверял: «черного кобеля не отмоешь добела». Что касается карьеры, то лишь однажды, по воле слепого случая или, скорее, по сбою политического чутья, Всеволод Кочетов ввел Максимова в члены редколлегии реакционнейшего «Октября», но очень скоро и Максимов, и сам Кочетов хватились, что никак «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань», тем более что Владимир Емельянович отнюдь не походил на трепетную и покорную лань, скорее уж на необъезженного, не знавшего никогда идейной узды коня. Что же до риска на бытовом уровне, то об этом просто смешно и говорить: был Максимов нищ, сочинения его не печатались даже в тогдашнем оплоте робкого либерализма «Новом мире», перебивался случайными гонорарами, почему-то больше на Тбилисской киностудии, за переделку и доведение «до ума» сценариев местных кинематографистов, жил в однокомнатной квартирке в Бескудникове, у черта на рогах, меж рамами окна, за неимением холодильника, вечно стояли пачка пельменей или «микояновских» дешевых котлет и бутылка кефира, в крохотной ванной сушилось на веревке стиранное им белье.

Об этой квартире на Бескудниковском бульваре стоит сказать особо: в некотором смысле в ней проявился весь Максимов, причем те стороны его характера, которые никак, казалось бы, не согласовывались ни с его бездомным детством, ни с будущим диссидентством. Впрочем, предстоящей ему деятельности главного редактора «Континента» и председателя «Интернационала Сопротивления», а также участника конференций и симпозиумов, на которых он и встречался на равных с президентами и премьер- министрами, вполне соответствовали и даже как бы предвосхищали эту его судьбу. Вселившись в микрогабаритную квартирку в панельном доме на Бескудниковском, он первым делом заказал и прибил на входной двери медную табличку с выгравированной на ней вязью собственной фамилией: «В. Е. Максимов», как то водится у адвокатов или практикующих на дому врачей. Затем собственноручно сложил в крохотной комнате камин из красных кирпичей, дымохода, естественно, не было, камин разжигать было нельзя. Но, принимая гостей, он поворачивал два расшатанных кресла лицом к этой немудрящей декорации, зажигал в камине холодный электрический огонь и, беседуя с гостем, не сводил глаз с мнимого пламени, – и было похоже, что в такие минуты убогая квартирка на задворках Москвы превращалась для него в респектабельное, с горящими, как и полагается, в уютном камельке поленьями жилище где-нибудь в дорогом аррондисмане Парижа, где, впрочем, он и поселился в эмиграции – на рю Лористон, в бельэтаже дома 11-а. Правда, и эта квартира, по парижским меркам, была небогата и тесна, но на дверях ее вызывающе красовалась все та же привезенная с Бескудниковского бульвара медная табличка с русской вязью: «В. Е. Максимов».

Он испытывал постоянную потребность в самоутверждении, и это, как и трудный характер и резкость в отношениях с людьми, уходило корнями все в ту же бездомную, неприбранную его юность – наивная мечта о благополучии и достойном месте под солнцем. Он вообще был склонен к респектабельности – никогда не выходил из дому, не нагладив им же накануне выстиранную и еще, может быть, не совсем просохшую сорочку, и непременно с повязанным тугим узлом галстуком.

И потом, уже в эмиграции, он придавал большое значение тому, как выглядит. Правда, однажды не удержался и признался мне, что элегантные свои костюмы, ботинки и галстуки покупает не в дорогих магазинах и бутиках, а на рождественских распродажах или, когда первый спрос на них падает, в магазинах подешевле, где на них полагается значительная «solde».

Эта его слабость была бы понятна и простительна, если бы за нею не крылось тщеславие покрупнее, граничащее с даже испугавшим меня поначалу своей неожиданностью яростным и вместе ребяческим честолюбием…

Я потому, собственно, и заговорил об этой черте Максимова, что на ум пришел, и не в первый раз, еще один вопрос, на который у меня не было и нет ответа, еще одна вывалившаяся из матрешки матрешка: почему человеку, и не только художнику или политику, тут дело обстоит более или менее ясно, – почему почти каждому человеку из всех его слабостей труднее всего справиться с собственным честолюбием, с тщеславием, с жаждой выделиться из общего ряда, то есть, короче, возвыситься над остальными-прочими и тем самым заполучить над ними некую власть?.. А может, в самом вопросе и таится ответ, простой, как мычание: власть?..

Дело было уже после «перестройки», при Ельцине, в самый разгар его борьбы не на жизнь, а на смерть с Хасбулатовым и Руцким, но еще до октябрьских, чреватых государственным переворотом событий. И Ельцин, и его правительство и политика, и вообще все, что происходило в стране, доводили Максимова до яростного негодования, до бешеного гнева, я с ним не соглашался, спорил, слышал в ответ самые мрачные прогнозы на будущее. Кстати говоря, прогнозы эти по прошествии времени вполне оправдывались, и во многом, очень во многом он оказался куда прозорливее не одного меня.

Он, как всегда, и в этот раз жил у меня, на площади Восстания, и однажды, ушедши утром и не сказавшись, куда и надолго ли, пришел уже к самой ночи, едва поздоровался и стал вышагивать по комнате взад и вперед в мрачной задумчивости и явно распиравшем его возбуждении.

Я не торопил его, не задавал вопросов, ждал, когда он – а этим всегда все и кончалось – сам заговорит, не выдержит таить про себя то, что так близко принимал к сердцу. Так оно и случилось.

– Я только что встречался с людьми, – сказал он, не прекращая вышагивать из угла в угол, – с очень серьезными людьми. Только дай мне слово, что – никому, никогда… Никому, слышишь?! Так вот, они предложили мне войти в новое правительство, оно уже согласовано, самые серьезные, крупные люди. И не просто в правительство, а… – Остановился передо мной, не сводя с меня глаз, и в них я увидел и радость, и торжество, но вместе с тем – и неуверенность, сомнение, ожидание увидеть в моем отношении, как в зеркале, самого себя в этой неожиданной, невообразимой еще минуту назад ситуации: – А – вице- президентом. – И снова зашагал взад-вперед. – Это вопрос дней. Только запомни – никому, пока это не случится…

Ничего этого, конечно же, не случилось, да и сам Максимов наверняка не слишком верил в глубине души в эту перспективу: видимо, заговорщики хотели просто воспользоваться его именем, в те первые годы новой России бывшим у всех на устах. Потом и его, как и всех прочих недавних воителей-диссидентов, отодвинули в тень, в сторонку, а вскоре и вовсе забыли, чтоб не мешались они под ногами у новой генерации общественных дельцов – как правило, из бывших комсомольских молодцев и членов распущенного, но все еще живучего наперекор всему ЦК КПСС.

Но уже через каких-нибудь десять лет и этого показалось мало не потерявшей надежды на реванш большевистской «Вандее»: потребовались уже не перекрасившиеся в цвета триколора комсомольцы, а – чего там играть в бирюльки! – не знающие износа «щит и меч», «холодные головы, чистые руки и пламенные сердца» с нержавеющей мечтой об управляемой твердой рукой «великой, единой и неделимой», на которую, если понадобится, крови не жалко, и если бы не было Чечни, ее следовало бы выдумать.

Не берусь гадать, как бы отнесся к этому, доживи он до надвигающегося нового крутого поворота, Максимов, но вот воистину трагический парадокс, непримиримое в нем противоречие: он и сам – диссидент, правозащитник, неутомимый борец за права человека и бесстрашный враг вчерашних советских, под бдительным приглядом того же «щита и меча», порядков, – он и сам был «державник», до белого каления патриот именно что «великой и неделимой». Проживши без малого двадцать лет на приютившем его Западе, Западу не доверял, не испытывал к нему ни малейшей благодарности и твердо верил, что все происходящие у него на глазах беды России – плод вселенского заговора с единственной целью поставить ее на колени, расчленить, лишить навечно статуса сверхдержавы, я это не однажды слышал от него и не переставал поражаться, как эти несовместные противоречия вмещаются, смыкаются в его испепеленной гневом, но и искренно изболевшейся по счастью и благоденствию России душе.

Самое-то обидное, самое несправедливое и неблагодарное – что теперь, пяти лет не прошло после его смерти, наша мечущаяся из крайности в крайность интеллигенция, почитающая себя ныне, и присно, и во веки веков никак не менее, чем «солью земли, теином в чаю», на все лады перемывает Максимову кости за то, что он печатал свои гневные и во многом провидческие статьи в коммунистической «Правде» и в антисемитском «Дне» (а потому только и печатал там, я тому свидетель, что и «Московские новости», и «Известия», и «Литературка», и прочие «прогрессивные» издания отвергали их), и напрочь, наглухо забыли, что он же написал и «Жив человек», и «Семь дней творения», и «Карантин», и книгу о Колчаке, и «Прощание из ниоткуда», написал кровью своего сердца. Даже в вышедшей недавно «Детской энциклопедии», где нашлось место для писателей и вовсе незначительных, без каких бы то ни было заслуг перед литературой или перед обществом, нет ни единой строчки о Владимире Максимове.

Он уехал из России, только когда узнал о посланной ему повестке с требованием явиться на освидетельствование в писательскую поликлинику, где уже было получено высочайшее повеление, воспользовавшись тем, что он, как алкоголик, состоит на учете в психоневрологическом диспансере, запереть его, по тогдашней моде, в «психушку», – мне это известно доподлинно от врачей из той же поликлиники, которым и было поручено это заплечное задание.

Он уезжал на Запад не за вселенской славой, не из уязвленного писательского самолюбия, не денежного довольствия ради, а – чтобы биться мечом своего «Континента» за Россию, которую любил безмерно. Иногда – до слепоты, обида за нее и ярость застилали ему глаза.

Хотя – возвращаясь к упомянутой чуть выше очередной матрешке – при этом не обошлось, надо думать, и без честолюбия: возглавить новую волну русской эмиграции. Тем более, что это право признали за ним и Солженицын, и Некрасов, и Галич, и Ростропович, и далекий от политической неврастении Бродский, входившие в редколлегию его журнала, и даже не менее его честолюбивый Аксенов.

Вспоминая и печалясь о Максимове, я не могу не помянуть Таню, его жену, не только верную подругу его парижской эмиграции, но и покорную ему до полного самоотречения, хотя отношение его к ней было далеко от нежности и ласки, уж не знаю почему и не хочу, не вправе искать этому объяснений. Я часто вижусь с Таней и в Париже, и в Москве, она по-прежнему моложава, свежа, красива, но мы с ней никогда не заговаривали об их семейных отношениях.

Я был свидетелем на его бракосочетании в загсе, венчание же происходило в Преображенской церкви, венцы над головами жениха и невесты держали поэт и (уже в Париже) недолгий сотрудник «Континента» Игорь Терновский и композитор Николай Каретников, венчал «рабов божьих Владимира и Татьяну» отец Дмитрий Дудко, тогда правозащитник, а потом ставший печально известным своим трусливым отступничеством, свадьба была в тесной квартире на Бескудниковском, и все, казалось, предвещало покойную и счастливую семейную жизнь. Не случилось, такой уж человек был Максимов, и не только я, но и дочери его Леля и Наташа по сей день мучаются этой загадкой: почему?! Очень может быть, что всю свою любовь, все запасы ее он отдал одной России, и, зная его, это объяснение не кажется мне притянутым за волосы…

Иногда мне приходит на ум, что он и умер-то так рано, так до времени вовсе не от рака, а от этих разрывающих его душу и сердце любви к России и печали о ней…

 

2

Из тех «четверых в дубленках» на фотографии наиболее, пожалуй, цельной, постоянной в своем поведении, не меняющейся на протяжении почти всей своей жизни фигурой был Роберт Рождественский. Он всегда был искренним, можно сказать, «легитимистом», человеком и поэтом, принимающим без колебаний и сомнений существующий порядок вещей, нимало при этом не кривя душою, и поставившим свой талант на службу целям государственной, а стало быть, партийной литературы. Он писал, следуя традиции позднего Маяковского с его рваной, лесенкой, строкою, почти силлабические стихи, «правильные» с точки зрения властей, патриотические, проникнутые комсомольско-оптимистическим духом; песни на его тексты звучали на торжественных кремлевских концертах в исполнении всех самых огосударствленных певцов – от Кобзона до Магомаева; он первым получил Государственную премию за поэму о святая святых – ленинском Мавзолее, был некоторое время секретарем Союза писателей по иностранным связям – и тем самым как бы стоял в стороне, в некотором отдалении от всех остальных своих сверстников, которые избрали иной путь и иную позицию, более либерпансистскую и вольную, хоть и, замечу, не без демагогии, как, скажем, тот же Евтушенко.

Но с началом «перестройки» – и тоже совершенно искренно, честно и без какого бы то ни было насилия над собою – в Рождественском произошла разительная перемена: как бы внезапно, но и не на пустом месте, не без давней корневой системы в душе, о которой, может быть, и сам не подозревал, он отдался переменам, обновлению жизни и мысли, которое пришло вместе с Горбачевым. Повторяю – многие отнюдь не бескорыстно сменили румб на сто восемьдесят градусов, стали истошно и крикливо служить молебны новым богам. Рождественский же был и в этом честен и искренен, он принял это обновление как обновление собственной души, ее счастливое освобождение от былых заблуждений.

Он вообще был человеком прямым, доброжелательным, отзывчивым, ненавязчивым. Был счастлив тихим, покойным счастьем в семье – преданно любил свою жену Аллу, много ему помогавшую и в жизни, и в работе, обожал своих дочерей Катю и Ксюшу. Жил он постоянно на даче в Переделкине, сознательно и решительно держась вдали от московской светской суеты. Он и умер достойно, встретив смерть без страха и пеней.

Под конец жизни – ушел он первым из нас, совсем молодым и, главное, на пороге новой своей поэзии – перед самой своей смертью он написал книгу таких, казалось бы, непохожих на него прежнего нежных, печальных, трагических стихов, которые перевешивают все с лихвою громогласное и бодро-молодежное, сочиненное им на протяжении всей предыдущей своей жизни. Он как бы загодя предчувствовал свою смерть и спешил проститься с любимыми, даже с теми, кто не отвечал ему любовью на любовь, замолить грехи, которые он за собой знал, – грех легковерия и грех слепой преданности тому, что оказалось на поверку ложью и самообманом. Он ушел из жизни с чистой совестью, с легкой душой. Читать эти стихи без слез нельзя – и не потому только, что мы все лишились друга, но, главное, не дано нам было дождаться расцвета совершенно нового, неожиданно прозревшего правду о самом главном в себе лирического поэта.

Эти его последние стихи я слышал в его же, может быть, первом исполнении, с глазу на глаз, летним вечером в Дубултах и был совершенно растерян, ошарашен, подавлен: мало того что в них слышалось предвестие и ожидание скорой своей смерти, прощание со всеми, кто ему был дорог и кого он любил, – я услышал и увидел нового, другого Рождественского, какого прежде не знал и никак не мог предполагать о его существовании. Потом к нам присоединилась. Алла, жена, и тоже слушала эти стихи, и по глазам ее я догадывался, что она понимает, о чем они и что предвещают.

Он был спортивен, прекрасно играл в волейбол, умел дружить верно и на всю жизнь – такой была его дружба с замечательным литовским художником Стасисом Красаускасом, умершим и вовсе рано, не дожив до сорока, да и с теми же Магомаевым и Кобзоном. Держался в стороне от литературных дрязг и бурь в стакане воды, редко переступал порог своей московской роскошной квартиры, в которой прежде обитал некто из обласканных властью «инженеров человеческих душ». В отличие от большинства своих сверстников-литераторов был человеком не «светским», то есть почти никогда не появлялся на многолюдных сборищах, на раутах и приемах в иностранных посольствах, и поэтому тем, кто его не знал близко, мог показаться нелюдимым и малообщительным молчуном, вызывающе держащимся особняком. Хотя на самом деле был человеком веселым, остроумным, компанейским.

Я погрешил бы против полноты того, что знаю о нем, если бы не упомянул, что, ко всеобщему нашему удивлению и неодобрению, он вступил в партию в годы, когда уже мало кому такое могло прийти в голову. Впрочем, думаю, что и это он сделал по какой-то странной, необъяснимой искренности, а отнюдь не из карьерных соображений. Евтушенко и Вознесенский в партии никогда не состояли, Окуджава вступил в нее в пятьдесят шестом, когда был посмертно реабилитирован его расстрелянный в тридцать седьмом отец и возвращена из ссылки мать, – из благодарности пусть и за запоздалую, но справедливость, не случайно же он написал именно в эти годы в своем «Сентиментальном марше»: «Я все равно паду на той, на той единственной гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной»… – не он один, многие из нас тогда поверили, что теперь все в стране переменится, пойдет по новому пути, и даже называли себя – во всяком случае, так нас окрестили в печати – «детьми Двадцатого съезда».

Не к месту, может быть, а всплыло в памяти: в те же годы, когда Рождественский вступил в партию, поговаривали, что то же самое решил было сделать и Евтушенко, на что ему из высших сфер был спущен наказ: «Вы-то, Евгений Александрович, нужны нам как раз именно что беспартийный», – тактика и стратегия державных сфер хитроумнее и дальновиднее, чем может показаться со стороны.

 

3

Собственно говоря, истинным летописцем наступившего после короткой – глазом моргнуть не успели – хрущевской «оттепели» и затянувшего на долгие годы гнилой, тоскливой ряской жизнь всей страны безвременья «застоя» и самым заметным писателем этих лет был, несомненно, Юрий Трифонов.

О Трифонове я узнал – и ближе, чем мог бы это сделать, окажись просто его читателем, – задолго до личного знакомства и впоследствии приятельских отношений с ним. Дело было еще в бытность мою желторотым журналистом в Кишиневе: сотрудничал в республиканской молодежной газете, и тамошнее издательство предложило мне перевести на молдавский язык нашумевшую в те дни повесть никому не известного, но получившего за свою книгу Сталинскую премию молодого писателя Юрия Трифонова. Я согласился – был я в ту пору беден как церковная мышь, – хотя, должен признаться, по прочтении повести не подпал под ее обаяние. Это, честно говоря, было сочинение, носившее на себе откровенную печать типично советской литературы. Более того, она и была написана по следам и в полнейший унисон с не до конца отгремевшей в стране борьбой с «космополитизмом», то есть с «не нашей» идеологией: положительнейший герой, студент-комсомолец борется, разоблачает и, само собой, побеждает заблудившегося в трех соснах космополитизма, аполитизма и прочих смертных идейных грехов другого студента, своего друга, а заодно и любимого до той поры профессора. Повесть как повесть, приметная лишь тем, что была написана студентом Литературного института. Таких сочинений, написанныхв торопливой спешке отметиться на переднем крае «идейного фронта», было немало что в прозе, что в драматургии. Странным же в этой истории было то, что автор ее, отмеченный высшей в стране премией, был родным сыном расстрелянного в тридцать седьмом и, разумеется, в ту пору еще не реабилитированного видного деятеля большевистской партии и революции Валентина Трифонова.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2003

Цитировать

Эдлис, Ю. Ностальгические заметки / Ю. Эдлис // Вопросы литературы. - 2003 - №6. - C. 273-309
Копировать