«Необходимость прямого разговора». Вспоминая и перечитывая Бориса Можаева
Уверенность, будто здесь меня не подкарауливают загадки, пошатнулась, когда я перечитал знакомые вроде бы книги и статьи Бориса Андреевича Можаева. Но теперь я не мог ни о чем его спросить…
За долгие годы дружества мы не однажды вели доверительные беседы. Хотя я не относился к наиболее близким ему людям и сейчас стараюсь удержаться от мемуарного соблазна сократить былую дистанцию.
Открытость уживалась в нем с лукавством. Иногда он что-то недоговаривал, давая понять: ну, не сейчас, не сегодня. Не играл в рубаху-парня, был слишком умен для такой роли. И для неоправданной исповедальности.
Он из писателей, взращенных на советской почве, которые с годами все отчетливее сознавали и ее недоброкачественность, и необходимость сосуществования с системой, казавшейся незыблемой. К таким относились А. Твардовский, Ю. Трифонов, Ф. Абрамов, Г. Бакланов, едва ли не все «новомирские» авторы. Иной возможности сказать свое слово не было. Зато была насущная потребность в нем, пусть и маскируемая другими словесами.
Сейчас это выглядит по меньшей мере странно. Но не менее странно и то, что вчера острую жажду такого слова испытывали миллионы. Сегодня в нем мало кто нуждается.
Стало принято считать: так тому и быть, все нормально, книги пишутся для книголюбов, музыка – для меломанов.
Возможно. Однако до окончательного умозаключения далеко, еще не вечер; оглядка на чужой опыт – не самый убедительный довод.
Гипертрофированный интерес к литературе в советские годы естествен. Массовая грамотность вызывала тягу к художественной правде, к современным авторам, сохранявшим, несмотря ни на что, ей верность. Нормальный в принципе процесс получил непредусмотренное продолжение. Победив неграмотность, тоталитарный строй менее всего был заинтересован в литераторах, по выражению Ленина, беспартийных, помогающих читателю разобраться, что к чему. Не надо преувеличивать значение неангажированной литературы. Но и отмахиваться от нее, как сейчас повелось, непростительно…
Читателю оставалось лишь догадываться, каких усилий стоило напечатать повести «Из жизни Федора Кузькина», «Полтора квадратных метра», роман «Мужики и бабы», да и многое другое, вышедшее из-под можаевского пера. Тут не расположение звезд, но расположение идущего на риск редактора, тут та степень писательского таланта, когда у подрастерявшихся цензоров слабеет оглядчивость. Потом они возьмут свое. Запретят спектакль Юрия Любимова «Живой» – сценическую версию «Федора Кузькина» в Театре на Таганке. Придется годами ждать книжного издания, где критик в предисловии растолкует: «…торжество сил света и добра» олицетворяется «для Кузькина в партии и Советской власти» 1.
Как-то раз я спросил Можаева (речь шла о другом его сборнике), читает ли он предисловия к своим книгам. Борис насторожился: что углядел? Я раскрыл томик, нашел страницу. Он посмотрел, скривился. Потом махнул рукой: шут с ним, напечатали и ладно. Добавил: у сочинителя этого предисловия семья большая, зарплата маленькая.
В том издании, где о торжестве «сил добра и света», не все сводилось к демагогической игре. В своих очерках Можаев сам ссылался на партийные решения, отыскивая формулировки, позволяющие отстаивать («протаскивать») собственные взгляды. У него не оставалось иллюзий относительно коллективизации, но не было и забубённого «пропади все пропадом», оправдывавшего ожидание у моря погоды.
Деятельный, активный от природы, он не признавал созерцательства – ни критического, ни расслабленно-умиленного. Не принадлежал и к застольным карбонариям. Он неизменно оставался человеком дела, чувство хозяина диктовало житейские решения и творческие, незадолго до смерти побудило взяться за редактирование журнала «Россия»…
История «Кузькина» записана начинающим прозаиком со слов будущего героя в 1956 году. В 1964 – 1965-м стала повестью. Годом позже «пробита» Твардовским в «Новом мире». Каждый номер журнала давался с боем, с муками, с неизбежными из-за цензуры задержками тиража. Июльская книжка шестьдесят шестого года не составляла исключения.
Можаев уже печатался, имя его было на слуху, однако «Кузькин» знаменовал появление незаурядного писателя земли русской. «Земли» в обобщенном смысле и в прямом.
Неизгладимо в памяти праздничное ощущение от первого знакомства с повестью. Не только великолепное перо, но и редкий в те дни оптимизм. Не казенно-приспособленческий, не наивно-голубоглазый, но идущий от искренней авторской веры в героя, от надежды на него.
Со своими радостями и печалями едва ли не все связанные с «Новым миром» авторы шли в редакцию, собирались в просторной, о двух окнах комнате отдела прозы на первом этаже. В том же шестьдесят шестом я попал в проработку за статью в февральской книжке журнала, и победительный, еще черноволосый и безбородый Можаев, с которым мы были едва знакомы, хотел меня ободрить. Но, видя, что в том нет нужды, приятельски рассмеялся.
Первый же разговор выявил точки пересечения в наших судьбах. Для обоих что-то значили странно звучавшие названия – Бикин, Сантахеза, Сучан, профессия – вапанцуй. В начале 50-х годов мы служили на Дальнем Востоке. Он на Тихоокеанском флоте, я – в общевойсковой армии по соседству. Демобилизовавшись, Можаев остался в Приморье, странствовал по берегам Уссури и Амура, сотрудничал в газете, собирал и обрабатывал удэгейские сказки. В нем жил интерес ко всему на свете. Не мимолетно-журналистский, а куда более сосредоточенный. Превосходный рассказчик, он умел слушать других.
Мне думается, контрастное многообразие Дальнего Востока – нехоженая тайга и угольные шахты, рыболовство и охота на тигров, цементные разработки и поиски женьшеня, сказочная щедрость природы и нищета жителей – позволило ему под особым углом увидеть и русскую деревню, непохожую на приморские селения, открыть Федора Кузькина. Дальневосточный плацдарм помог покорить Москву.
Середина 50-х для многих недавно снявших погоны – пора первого осознания окружающего мира. По Транссибирской магистрали, упиравшейся во Владивосток, бесконечно тянулись эшелоны жителей, покидавших архипелаг, которому суждено было называться ГУЛАГом.
Под грохот этих колес, разносившийся над Дальним Востоком, хабаровчанин Можаев написал первую свою повесть «Власть тайги», встреченную в штыки редакцией журнала «Дальний Восток», спустя год напечатанную в московском «Октябре».
Тогда-то он увидел: необходимо искать ходы и повороты, своеобразные метафоры, вводя в заблуждение цензуру и «самозваных цензоров» – редакторов. «Прямой разговор», на каком он будет настаивать почти через тридцать лет, предполагал в читателе особую сообразительность, способность понять автора, когда тот вынужден лавировать.
Он словно бы набирал новые силы и новые впечатления после тринадцати лет воинской службы, отгораживающей от общей жизни, сужающей поле наблюдения, ограничивающей контакты.
Представление о порядке – не в казарменном, разумеется, понимании – прочно укоренилось у Можаева. Порядок в хозяйстве, жизнеустройстве, порядочность в отношениях для него взаимообусловлены. Потому, между прочим, он болезненно воспримет перестроечные метания, а потом – оторванные от земли реформы, хаос и смятение, рожденные ими.
Но с порядком обстояло неважно и в предыдущие времена. Его отсутствие вынуждало людей торить обходные тропки, ловчить, «качать права». Но при всем том Федор Кузькин никогда не опускается ниже уровня, обязательного для себя. Это не так-то просто, когда царит беззаконие и, что ни шаг, торжествует бюрократизм.
Можаев не первым вникал в обстоятельства, вызванные всевластием чиновничества, всесилием казенщины. О том писал любимый его Салтыков- Щедрин, писали Зощенко, Ильф и Петров, фельетонисты 20 – 30-х годов.
Однако Можаеву недостаточно было обнажить корни и корпоративные связи советского чиновничества. Он тверд: нельзя уступать злу, пускай даже на него работает государственная машина. Он – на стороне «маленького человека», зубного техника Павла Семеновича Полубояринова, который вступает в неравный поединок за «полтора квадратных метра».
Так, «Полтора квадратных метра», называется его повесть, воздающая должное упорству Полубояринова, который если не понимает, то чувствует, что бьется не за клочок жилплощади, но за правду, справедливость. Пусть даже выглядит комично.
Как и в большинстве очерков, как и в «Кузькине», писатель признается в личной причастности к истории наивного правдолюбца Павла Семеновича; не только в писательском интересе к единоборству, но и в человеческом сочувствии своему герою. Он не декларировал приверженность к «простому люду», но доказывал ее строем и тональностью повествования, доподлинным знанием мимолетных подробностей.
Повесть «Полтора квадратных метра» двенадцать лет ждала своего часа в редакции «Дружбы народов». Подверглась цензурной правке, была увенчана вынужденным послесловием («нашлепкой от автора», – позже заметил Можаев). Вызвала высочайший гнев Ю. Андропова.
Признавая правомерность локального протеста Полубояринова, не выходящего за рамки закона, в романе «Мужики и бабы» Можаев признает и объективную правоту крестьянского волнения, спровоцированного бесчеловечностью раскулачивания.
В том был глубинный демократизм, истинное народолюбие писателя, уважающего и «частную жизнь» человека, и отдающее стихией возмущение «толпы».
Настороженно всматриваясь в череду времен, вспоминая детство и юность, он постоянно оглядывался на русскую историю давних лет.
Его приход в «Новый мир» в 60-е годы закономерен.
- См.: Борис Можаев, Живой. Повесть и рассказы, М., 1977, с. 8.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 1998