№3, 1994/Зарубежная литература и искусство

Набоков и «набоковианцы»

«Набоковианец» – журнал с таким названием, периодичностью раз в полугодие и существовавший поначалу в ранге скромного «Бюллетеня», вот уже свыше пятнадцати лет издается в Соединенных Штатах. Основанный вскоре после смерти В. В. Набокова 2 июля 1977 года, он был вызван к жизни наблюдавшимся в течение уже известного времени бурным приливом интереса в англоязычном литературоведении к творчеству одного из самых оригинальных писателей XX столетия. К моменту зарождения издания в США и Англии имелось около 20 книг, множество статей и почти 40 диссертаций, полностью либо частично посвященных «набоковскому феномену». С тех пор их число значительно возросло, а 1993 год стал для «набоковианцев» годом возникновения еще одного специализированного издания – журнала «Набоков стадиз», базирующегося на университетах штата Калифорния (Санта-Барбара) и штата Юта и обещающего в самом ближайшем будущем превратиться в ежеквартальник.
Англичане и особенно американцы в количественном отношении бесспорно доминируют среди авторов набоковедческих штудий. В США англоязычные произведения Набокова включались в обзорные литературные курсы уже в 60-е годы, а с начала 80-х годов творчество писателя в сравнительно полном объеме все чаще становится предметом аудиторного анализа. В весеннем семестре 1992 года пишущему эти строки случилось первым из россиян прочесть по-английски спецкурс о Набокове и литературе межвоенной русской эмиграции в Университете штата Алабама (г. Таскалуса). С тех пор тенденция к максимальному учету русскоязычных работ писателя в общем контексте его литературной деятельности получила в США, насколько известно, существенное приращение.
По контрасту, популярность Набокова в научных кругах ряда стран, в том числе связанных с ним биографически, не столь велика, как того можно было ожидать. Даже во Франции, где отдельные рецензии на его творчество появлялись еще до второй мировой войны, подлинный «набоковский бум» начался уже после смерти писателя. Первая книга по-французски о Набокове Мориса Кутюрье (1979) была поддержана спустя несколько лет публикацией (и републикацией) специальных выпусков журналов «Фигаро литтерер», «Магазин литтерер» и «Ларк». Весной 1989 года Париж впервые собрал набоковедов из разных стран, а три года спустя Ницца стала местом проведения еще одной (после московско-ленинградской 1990 года) представительной международной Набоковской конференции. В других же географических точках разработка набоковского наследия обязана чаще всего энергии одного, максимум двух-трех ведущих исследователей. Таковы Дитер Циммер и покойный издатель Генрих Ровольт в Германии, Дон Стенли в Канаде, Лешек Энгелькинг в Польше, Генриэтта Мондри в ЮАР, Брайен Бойд в Новой Зеландии.
С изрядной долей условности начало новой фазы восприятия Набокова на его родине можно датировать 1986 – 87 годами (несколькими годами ранее двумя изданиями романа «Пнин» обозначилась исходная точка отсчета истории Набокова в Китайской Народной Республике). Но тема «Набоков в Советском Союзе и нынешней России» выходит за рамки настоящего обзора. Американский «Набоковианец» неоднократно обращался к ней, а в N 23 и 24 (осень 1989 года, весна 1990 года) опубликовал превосходную библиографию Е. Шиховцева и Н. Артеменко-Толстой, содержащую ссылки на упоминания о Набокове в советской прессе с 1923 года. Цель данной публикации вполне локальна – обозреть состояние современной набоковианы на примере нескольких работ последнего времени и в заключение бросить взгляд на первую книгу о Набокове по-русски, принадлежащую перу Н. Анастасьева.
Оценивая в самом общем и беглом виде то, что было сделано его предшественниками, автор монографии «Феномен Набокова» давал в целом точную оценку состояния вопроса: «В европейском и американском литературоведении давно сложилось и со временем заняло господствующие позиции направление, трактующее Набокова в терминах металитературы» 1, – иначе говоря, установился склад мыслей, ограничивающий изучение произведения анализом его лингвостилистических и композиционных ходов, повествовательной техники, его тематики, символики и прочих «внутритекстовых», сугубо формальных аспектов. Верно и то, что методология этого подхода целиком укладывается в сжатые наблюдения В. Ходасевича, который еще в начале 1937 года назвал Набокова «по преимуществу художником формы, писательского приема». «Его произведения, – говорил Ходасевич в речи на авторском вечере заезжего в Париж гостя, перепечатанной 13 февраля в газете «Возрождение», – населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу… Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его – именно показать, как живут и работают приемы» 2.
Мало кто из опиравшихся впоследствии на эти, как казалось, программные высказывания Ходасевича обратил внимание на то, что в подкрепление своего тезиса последний использовал прежде всего «Приглашение на казнь» – наиболее притчеподобное, формализованное, «сконструированное» произведение из всего созданного к тому времени писателем. Этот роман, утверждал Ходасевич, «есть не что иное, как цепь арабесок, узоров, образов, подчиненных не идейному, а лишь стилистическому единству…». В нем «нет реальной жизни, как нет и реальных персонажей, за исключением Цинцинната. Все прочее – только игра декораторов-эльфов, игра приемов и образов, заполняющих творческое сознание, или, лучше сказать, творческий бред, Цинцинната» 3. Понятно, что в своем отзыве один из лучших критиков эмиграции, исходя во многом из сердцевинной для русской традиции «эстетики жизнеподобия», не мог по достоинству оценить возможности творческой мысли, перелагавшей в остраненную, условно- символическую прозу вполне реальные социально- психологические импульсы современности. Гораздо менее извинительной оказалась позиция позднейших исследователей, сводивших все многомерное и вполне «жизненное» набоковское творчество ко все той же «игре самоценных приемов» и набору словесно-образных комбинаций.
Бывали случаи, когда сам Набоков восставал против втискивания его прозы в прокрустово ложе символико- формалистической методологии, хотя было ясно, что переусложненная структура некоторых его поздних произведений создает неодолимый соблазн для исследователей соответствующего толка. Особый протест с его стороны вызывали интерпретации, подсказанные фрейдистской схематикой. «Жульничество на почве выискивания всевозможной символики, процветающее в учебных заведениях, способно привлечь к себе компьютеризированные мозги, но оно полностью уничтожает здравый смысл и поэтическое чувство» 4, – подобная отповедь, которой удостоился автор одной из первых фрейдистского толка книг о Набокове5, не послужила, к сожалению, уроком для тех, кто шел вслед, и вплоть до недавнего времени худосочный формализм, натужное «расщепление волоса» в поисках самых невероятных символических уподоблений, выискивание всевозможных надуманных параллелей и соответствий подчиняли себе едва ли не всю англоязычную набоковиану.
Буквалистское изучение «текстуры» произведения схоже с разглядыванием через сильное увеличительное стекло топографической карты крупного масштаба. Подробности рельефа становятся почти осязаемыми, но ощущение целостности объекта не возникает и за отдельными «деревьями» не складывается общего очертания «леса». Указанные особенности характеризуют даже лучшие путеводители по самому известному англоязычному роману Набокова – «Аннотированная «Лолита» (1970, 1991) и «Ключи к «Лолите» (1968), принадлежащие перу, соответственно, А. Аппела-младшего и К. Проффера, которых сам писатель считал одно время (наряду с Э. Филдом) наиболее подходящими кандидатурами для всестороннего освещения своей жизни и творчества. Задача эта оказалась по плечу лишь Филду, и во второй половине 60-х – начале 70-х годов он фигурировал как бы в качестве приближенного биографа Набокова, играя в какой-то степени роль новейшего Босуэлла или Эккермана. Первая книга Филда «Набоков: жизнь в искусстве» (1967) была встречена «предметом исследования» вполне благосклонно. Зато вторая, сугубо биографическая, озаглавленная «Набоков: страницы жизни», вызвала еще в процессе подготовки у писателя и его ближайшего окружения столь гневную реакцию, что после ее публикации в 1977 году и по сей день почти всякая ссылка на имя одного из самых ранних в академических кругах США ценителей и пропагандистов набоковского творчества сопровождалась у каждого истого «набоковианца» целым комплексом отрицательных эмоций.
Дело заключается отчасти в том, что изыскания западных литературоведов до самого недавнего времени во многом зависели от степени доступа к посмертному набоковскому архиву, который все это время находился под зорким наблюдением вдовы и сына. Скупо отмеривая, как мне рассказывали в США и Англии, порции информации, приближая одних и держа на расстоянии других специалистов, Вера Евсеевна (до ее кончины весной 1991 года) и Дмитрий (до продажи большей части архивов в том же году в американские библиотеки) ревностно заботились и о том, чтобы ни одна подробность, в какой-то мере «компрометирующая» (а по мнению других, напротив, очеловечивающая) личность писателя, не проникла в посвященную ему литературу. Поставленные таким образом перед жестким выбором, большинство биографов и исследователей приходили к принятию специфических «правил игры» и в своих работах старались особенно не касаться всего того, что могло хоть как-то бросить тень на припудренный временем и усилиями доброжелателей «канонический» облик. Редкие исключения из этого ряда подвергались форменному остракизму. «Для нашей семьи этой книги не существует» 6, – заявил, например, Д. Набоков по поводу известной в достаточно широких читательских кругах работы З. Шаховской «В поисках Набокова» (1979), которая по выходе в свет была окружена в среде «набоковианцев» почти непроницаемым заговором молчания. Всеобщее неприятие вызвало и третье сочинение Э. Филда «В. Н. Жизнь и творчество Владимира Набокова» (1986), которое в одном из откликов было названо «скандальной книгой о скандальном писателе» 7.
Основная претензия к Э. Филду заключалась, впрочем, не в том, что, как почему-то показалось В. Соловьеву, «подражая набоковским приемам, но пользуясь ими с куда меньшим блеском, он. попытался развенчать своего прежнего кумира». Объединив в новой работе значительные порции своих предыдущих книг, Э. Филд не избавился здесь от давнего и совершенно неприемлемого недостатка – крайне пренебрежительного отношения к фактологии. Будучи биографом, он имел полное право касаться любых сторон жизни своего героя, не страшась представить его, чьи бы интересы это ни задевало, в «ложном свете»; как набоковед, он, наравне с другими, мог предлагать какие угодно, пусть самые «завиральные», трактовки литературных произведений; но в качестве историка литературы он был обязан точно выверить все факты, касающиеся как творческой физиономии автора, так и того исторического фона, на который она спроецирована.
В собственно биографическом плане книга Э. Филда не превосходит двухтомника его самого непримиримого и по большей части справедливого оппонента Брайена Бойда (о чьем вкладе в набоковиану еще придется подробно говорить), но в каких-то частностях выдерживает сравнение с этой работой. Оба автора не обходят «опасных зон» и «запретных сюжетов» из частной жизни Набокова, но Э. Филд при этом избегает всяких умолчаний и порой предоставляет большую возможность фактам говорить за себя. Взять, к примеру, случай увлечения писателем в 1937 году Ириной Гуаданини, черты облика которой прослеживаются в Нине Речной из написанного вскоре романа «Истинная жизнь Себастиана Найта». В Париже Ирина, побывавшая замужем за русским офицером, и ее мать, родственница видного кадета Ф. Ф. Кокошкина, убитого в начале 1918 года революционными матросами, жили уединенно на Монпарнасе, интересуясь, однако, всем новым и талантливым в текущей литературе. Встреча Набокова и Ирины на одном из чтений дала толчок к отношениям, длившимся не менее полугода. Оба биографа (а Б. Бойд с исключительной скрупулезностью в том, что касается хронологических подробностей) пишут об этом порыве тридцативосьмилетнего мужчины, находившегося, по определению авторов «Золотого теленка», «в последнем приступе молодости», но только Э. Филд упоминает о том, что случилось много лет спустя, когда Ирина, служившая одно время на радиостанции «Свобода», погрузилась в глубокую бедность. «Да, к старости я очерствел», – сказал, как передают, Набоков, согласившись в ответ на полученную через третьи руки просьбу о помощи уделить от своих щедрот лишь очень небольшую сумму.
Зафиксированные в этом эпизоде черты накопившейся с возрастом душевной узости, высокомерия (на что указывают и другие свидетельства), а также свойственный Набокову с детства принципиальный эгоцентризм отнюдь не превращают рассказ о нем Э. Филда в портрет человека, наделенного бездной пороков («сноб, гордец, игрок, фокусник, имморалист, эротоман»), как это привиделось Д. Набокову. Однако достоинства представленной Э. Филдом сводки биографических данных изрядно «подмочены» тем, что его критик с полным основанием именует «маниакальным пристрастием к приблизительности и неточности» 8. Фактических ошибок в книге Э. Филда много до неприличия, и их характер изобличает крайне несовершенную подготовку бывшего стажера филологического факультета МГУ в области русской литературной и гражданской истории.
Так, например, автор констатирует, что Блок «умер очень скоро после революции», он убежден, что среди белоэмигрантов, вернувшихся в Советскую Россию, были Есенин и Пастернак, что жизни А. Белого и С. Прокофьева «оборвались трагически», что Чехов хронологически должен считаться писателем XX века наравне с Буниным, что до мемуаров Эренбурга в СССР ничего не писалось об эмиграции и что у Гоголя имеется повесть под названием «Двойник». Уже на первой странице книги был указан неверный-срок царствования Александра II, а дальше, среди прочего, были перепутаны даты революций 1917 года (заодно с общеизвестными фактами): «когда в феврале 1916 года временное правительство Александра Керенского свергло царский режим…», «когда в сентябре 1917 года начался большевистский переворот…» 9. Поразительно, что Э. Филд умудрился даже дать неверную дату рождения своего героя – 22 апреля 1899 года, – упустив из виду, что в прошлом веке разница между юлианским и григорианским календарями составляла не 13, а 12 дней. Тут, впрочем, отчасти «виноват» сам Набоков, который, как утверждают, порой сознательно сдвигал день своего рождения, чтобы не быть в одной компании с идейным противником N 1 – В. И. Лениным.
Но говоря о биографическом аспекте книги Э. Филда, ее критики обвиняют автора не просто в легкомыслии непрофессионала, повлекшем за собой бездну фактических ошибок, но и во вполне осознанном желании пересмотреть, перевернуть печатно зафиксированную Набоковым в своих мемуарах и ставшую как бы канонической версию минувших событий. Во второй половине 60-х годов Э. Филд удовлетворял писателя как энтузиаст его творчества и как один из первых интерпретаторов его художественных произведений. За некоторым исключением к литературоведам самых различных ориентации и методик писатель был довольно-таки терпим: в конце концов никому не возбраняется вычитывать в литературном тексте все что угодно и интерпретировать его под любым углом зрения. Художественное произведение, будучи выпущенным в свет, принадлежит всем и каждому. Иное дело личная биография – тут Набоков претендовал на полное и безраздельное владычество над содержанием собственной жизни и стремился избежать любой сторонней оценки и критического суждения. Зная, что Э. Филд работает уже не над литературно-критическим очерком, а над жизнеописанием, он предписал своему Босуэллу ни в чем не выходить за рамки заранее одобренных им, Набоковым, сведений.
Главным тогдашним импульсом Набокова, судя по его переписке с Э. Филдом, было стремление оградить свое прошлое от тех, кто так или иначе был с ним связан. Родственники, школьные товарищи, коллеги по преподавательской работе – все они, по мнению писателя, могли только исказить выстроенную им самим перспективу. Набоков отрицал, что он ожидал получить от Э. Филда «льстивую версию», и вместе с тем по сути накладывал на биографа суровую цензуру. «Я не представляю себе доподлинной истории моей жизни, которая основывалась бы на скудных, а порой и гротескных свидетельствах случайных лиц…» – писал он Э. Филду 8 сентября 1972 года10. Разумеется, такого рода прокрустово ложе могло устроить лишь раболепного агиографа, но не независимого исследователя. Отношения между Набоковым и его обычно послушным и верным оруженосцем постепенно накалялись, пока не увенчались окончательным разрывом.
И вот, убедив себя, с немалым на то, как мы видим, основанием, что Набоков хочет подчинить содержание его книги своему контролю, Э. Филд, по словам полемизирующего с ним Б. Бойда, проникся «бунтарским» настроением и «с готовностью принимал любую информацию, сколь бы сомнительной и малодостоверной она ни была, исходящую от кого бы то ни было – в особенности если сам Набоков ее отвергал»11. Так, в описании обстановки в Тенишевском училище в Петербурге он предпочел опереться на воспоминания О. Мандельштама «Шум времени», а из числа документов, исходивших от родственников писателя, отбирал те, которые опровергали, а не подтверждали точку зрения автора «Других берегов» и «Память, говори».
В этих своих автобиографиях Набоков, по выражению Б. Бойда, «навечно зафиксировал образ российского прошлого»12, а Э. Филдом владело желание проникнуть за этот фасад и «проверить на зуб» каждую из предложенных его вниманию конструкций и деталей. Для Набокова и правоверных «набоковианцев» все это означало бы непозволительное богохульство. И хотя сам Б. Бойд как-то заметил мимоходом, что в «Память, говори»»имеется по меньшей мере двадцать одна бросающаяся в глаза ошибка»13, он не только не рискнул выправить эти погрешности, но и отверг в принципе право своего соперника по профессии на аналогичные действия. И получается, что при всех своих бесчисленных промахах, слабой общей подготовке и уязвимости многих собственно литературоведческих суждений (о чем речь впереди) Э. Филдкак биографвыглядит более свободным и самостоятельным. Избавившись от необходимости чувствовать себя на коротком поводке у писателя и его душеприказчиков, он исполнил барельеф, а не плакат, и его изображение Набокова-человека оказалось лишенным того налета иконописности, что нет-нет, но дает себя знать в несравненно более фундаментальном двухтомнике Б. Бойда.
Признавая вклад Э. Филда как первого и до сих пор наиболее удобочитаемогобиографаНабокова, следует признать, чтокак интерпретаторон ничем не выделяется из общего ряда американских «набоковианцев». Будучи поначалу среди своих коллег одним из немногих владеющих русским языком, он не смог по достоинству оценить произведения Набокова, написанные в 1920 – 30-е годы до эмиграции в Америку. С другой стороны, все созданное писателем после «Бледного огня» (1962) получает в его итоговой книге огульную пренебрежительную оценку. В концептуальном же отношении мысль Э. Филда с 1967 по 1986 год не сделала и шагу вперед. Как и прежде, исследователь видел в русско-американском писателе, всегда гордившемся тем, что самой датой своего рождения – сто лет после Пушкина! – он осуществляет связь нескольких культурных эпох, бродячего циркача, фокусника, чародея, самовлюбленного Нарцисса, творца самодостаточных словесных галактик – кого угодно, но только не художника, экстралитературные контекстуальные аспекты творчества которого в первую очередь обусловили неповторимость самого эстетического феномена. Впрочем, стремление судить о Набокове вне времени и пространства, вне конкретных исторических параметров его творческой деятельности сделалось еще с 60-х годов своего рода фирменным знаком англоязычного литературоведения.
Уже само название первой книги, посвященной Набокову, – «Бегство в эстетику» (1966), – точно отразило эту господствующую в критике ориентацию. Ее автором был Пейдж Стегнер, сын романиста Уоллеса Стегнера, с которым чета Набоковых познакомилась в 1949 году во время одной из своих регулярных энтомологических экспедиций. Та же тенденция характеризовала львиную долю докладов и сообщений, выполненных под эгидой основанного в 1978 году Набоковского общества. На первом же его заседании Эллен Пайфер, например, в докладе на тему «Сознание и реальность в «Короле, даме, валете» утверждала, что реального мира в этом раннем романе Набокова нет, что его персонажи лишь частично очеловечены и что «требуется активная работа воображения для того, чтобы обозначить хоть какие-то контуры жизнеподобия»14. Последующие пятнадцать лет существования Общества предоставили дополнительные и обширные возможности для того, чтобы, пользуясь удачным выражением Н. Анастасьева, превратить книги писателя в «испытательный полигон самовлюбленной критической мысли»15. Примеров тому великое множество, и далеко не все они полностью абсурдны. Так, при сопоставлении «Истинной жизни Себастиана Найта» и «Чайки» Эмили Эмери верно указывала на звуковую близость имен Речной и Заречной (хотя вряд ли обеих женщин стоило в равной мере аттестовать как «актрис» и «разрушительниц»), а вот подтягивание к «содержательному уровню» набоковского романа Треплева и Тригорина не может не вызвать скептицизма. В имени Треплева были якобы зашифрованы три «ф», три «главных элемента набоковского творчества – флора, фауна и фантазия»16. Тригорин в свою очередь незримо присутствовал в романе в трех названиях, содержавших в себе слово «гора»: отеля Бомонт, городка Блауберг и повести «Фанни Маунтин». Верхом же этих любопытных, но явно умозрительно-надуманных рассуждений становился «решающий довод» в пользу особой близости писателя к пьесе Чехова: оказывается, ровно за девять месяцев до рождения Набокова в Художественном театре шли (по-видимому, все же в течение не одной только ночи) репетиции «Чайки»17.
Господствующая среди «набоковианцев» мода, поощряющая выискивание самых отдаленных соответствий и устремленность вслед за «поздним» Набоковым в трехъязычные, как минимум, лингвистические дебри, не обошла и тех наших отечественных филологов, кто получил благодаря, по-видимому, этой прорезавшейся конгениальности доступ в общество посвященных. В своей недавней статье М. Эпштейн вначале выдвигал радикальную гипотезу, оспаривавшую общепринятое, казалось бы, западничество Набокова и сближавшую его взгляды с «апокалиптическим мироощущением, представленным, в частности, В. Соловьевым и Н. Бердяевым». Не останавливаясь на этом малодоказуемом, но в рамках научной дискуссии вполне безобидном допущении, автор затем, как истинный новообращенный, переходил от культурно-исторической к семантической методике, развивая тезис о том, что «стиль каждого писателя зависит от звучания и значения его фамилии» и что имеется «мистическая связь между эстетической спецификой написанного и семантической и фонетической структурой имени автора»18. В соответствии с таким подходом Набоков (открывавший предложенный М. Эпштейном список) должен был бы, видимо, сделаться вторым Обломовым; Пушкин – напомнить, к примеру, о стишке «я – пролетарская пушка, стреляю туда и сюда»; Гоголь – уподобиться известной «гордой птице»; Толстой – неизбежно стать толстым; а Достоевский, как вариант, – превратиться в достойного во всех отношениях джентльмена.
Тупики надуманной отсебятины, представленной здесь отнюдь не в крайних проявлениях, не могли в итоге не вызвать противодействия со стороны наиболее концептуально мыслящих ценителей творчества Набокова. Исключения случались и прежде, но в 90-е годы американская набоковиана все чаще пополняется сочинениями, объединяющими тщательность текстологии с цельностью общего подхода. В числе наиболее примечательных попыток такого рода следует прежде всего назвать монографию «Другие миры Набокова» В. Александрова (1991), который еще лет десять назад одним из первых подвиг американских студентов на изучение русскоязычных произведений писателя. В своей книге он преследует цель «разрушить широко распространенное в критике убеждение о том, что Набоков принадлежит исключительно литературе»19. Решительно отбрасывая сложившееся представление о писателе как о «манипуляторе приемами», исследователь с большей или меньшей степенью убедительности выставляет его в обличье мыслителя-метафизика, обращавшегося в своих книгах к вечному и потустороннему.
Именно понятие о «потусторонности» становится для Александрова ариадниной нитью, а лучше сказать, универсальной отмычкой, прилагаемой к полудюжине произведений от «Защиты Лужина» до «Бледного огня». Намеченный в этих главах подход, несомненно, оригинален, продуцирует множество тонких, изощренных наблюдений, но вместе с тем, ощущая подспудно его недостаточность, автор не случайно заключает свою работу блестящим разделом «Набоков и серебряный век русской культуры». Написанные уже не с абстрактно-философских, ах культурно-исторических позиций, эти страницы представляются наиболее удачной частью незаурядного во многих отношениях исследования.
Весьма близка В. Александрову по методологии работа Дж. Конноли «Ранняя проза Набокова: оппозиция «я» – «не-я» (1992), на которой следует остановиться чуть подробнее. Как и в «Других мирах…», в ней еще раз провозглашалась война иссушающему воздействию формалистических и узко взятых лингвостилистических трактовок. По наблюдениям автора, «в отличие от рубежа 60 – 70-х годов, отмеченных в набоковиане расшифровкой вербальных загадок и аллюзий, последнее десятилетие сделало подчеркнутый акцент на этических компонентах набоковского творчества». Но, подкрепляя этот сдвиг к содержательности, Дж. Конноли, к сожалению, останавливался на полпути, прибегая к несколько уклончивым, размытым формулировкам, в соответствии с которыми его научный интерес адресовался к взаимоотношению «личности с внеличностным». Тут, разумеется, можно было видеть движение вперед к постановке проблемы «Мир Набокова» и даже «Набоков и его время»; говоря словами автора – к «уникальному отклику творческой индивидуальности на безмерность человеческого опыта, простирающегося от восторженных игр ума до стылых реальностей отчуждения, утраты и страдания». Однако сама по себе намеченная (и вынесенная в заглавие работы) парадигма не имеет ни границ, ни четких очертаний, ибо она включает как «внешние», так и «внутренние» коллизии, и метода их отбора для анализа может быть вполне произвольной.
Так оно и получается у Дж. Конноли, который считает, что вначале, до конца 20-х годов, у Набокова преобладала «тема утраты» («Машенька», «Возвращение Чорба»); затем – «тема оценки», которая заставляет героев взглянуть на себя критическим оком («Соглядатай», «Отчаяние»); развитием этого тематического узла служит «ситуация двойничества»; и наконец, в итоге своей русскоязычной карьеры Набоков «достигает еще большей степени надлитературного самопознания». Не только последнее утверждение звучит сверхтуманно, но и вся четырехчленная схема выглядит нарочитой и зыбкой: ведь без труда можно доказать, что компоненты одной стадии просматриваются и на других этапах, специфика которых, таким образом, малоуловима. Используя несколько другой критерий, автор представляет эволюцию Набокова и в виде перехода «от ранних зарисовок, содержащих эстетизированную фиксацию внешнего физического мира, к поздним работам, которые насыщают описание субъективными и рефлексивными элементами»20. Идея понятна, но она слишком категорична и тоже сразу наталкивается на массу исключений и фактических неувязок.
Нет, эволюцию Набокова, заметим от себя, надо угадывать и прочерчивать по иным параметрам – исходя из степени зрелости художественного письма, а также из характера сопряженности автора с подспудным и опосредованным «давлением века», которое различимо даже в самых абстрагированно-зашифрованных и сверхусложненных его творениях. Ссылка лишь на тематику, мотивы, их вариации и перекрещивания, при всем подчас изяществе умственной игры, ведет к произвольным толкованиям, которые мало продвигают к пониманию подоплеки и смысла набоковского творчества. В работе Дж. Конноли осуществлен отход от стандартов Набокова-ребусника и лингвофокусника, и, как говорится, это «шаг в правильном направлении», но от полноценной, впитывающей в себя дух и соки оригинала интерпретации ее отделяет немалая дистанция.
«Потрясающая биография: осмысленная, удобочитаемая, незаменимая», «выдающееся достижение», «непревзойденный образец произведений подобного рода» – в таких восторженных выражениях американская пресса откликнулась на публикацию в конце 1990 года работы Б. Бойда «Владимир Набоков: русские годы».

  1. Н.Анастасьев, Феномен Набокова, М., 1992, с. 10.[]
  2. ВладиславХодасевич, О Сирине. – «Октябрь», 1988, N 8, с. 196, 197 (публикация В. Перельмутера).[]
  3. Там же, с. 197.[]
  4. V.Nabokov, Strong Opinions, N. Y., 1973, p. 305.[]
  5. W. W.Rowe, Nabokov’s Deceptive World, N. Y., 1971.[]
  6. «Литературная газета», 25 июля 1990 года.[]
  7. В.Соловьев, Владимир Набоков. Автопортрет в эпистолах. – «Иностранная литература», 1991, N 8, с. 246.[]
  8. BrianBoyd, Vladimir Nabokov. The American Years, Princeton, 1991, p. 566.[]
  9. AndrewField, V. N. The Life And Art of Vladimir Nabokov, N. Y., 1986, p. 45, 50.[]
  10. Цит. по: BrianBoyd, Vladimir Nabokov. The American Years, p. 606.[]
  11. lbidem, p. 612.[]
  12. BrianBoyd, Vladimir Nabokov. The American Years, p. 612.[]
  13. Ibidem, p. 613.[]
  14. «The Vladimir Nabokov Research Newsletter», N2 (Spring 1979), p. 19.[]
  15. Н.Анастасьев, Феномен Набокова, с. 12.[]
  16. «The Nabokovian», N 20 (Spring 1988), p. 29.[]
  17. По некоторым данным, за именем Э. Эмери из несуществующего Мэнсфилд-колледжа скрылся хорошо известный среди набоковедов Г. Барабтарло, в полупародийной форме точно очертивший контуры типового «набоковианского» исследования.[]
  18. «The Nabokovian», N 26 (Spring 1991), p. 21, 22.[]
  19. Vladimir E.Alexandrov, Nabokov’s Otherworld, Princeton, 1991, p. 3.[]
  20. Julian W.Connolly, Nabokov’s Early Fiction: Patterns of Self and Others, Cambridge (U. K.), 1992, p. 1 – 5.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 1994

Цитировать

Мулярчик, А. Набоков и «набоковианцы» / А. Мулярчик // Вопросы литературы. - 1994 - №3. - C. 125-169
Копировать