№8, 1985/Обзоры и рецензии

Лик русского романтизма и литературные портреты романтиков

В. Сахаров, Под сенью дружных муз. О русских писателях-романтиках, М., «Художественная литература», 1984, 295 с.

Была пора, когда о романтизме шли жаркие споры и пыл бушевавших страстей мешал объективно оценить художественные достижения этого замечательного литературного явления. Но в отшумевших научных схватках прояснились важные истины. Наиболее, может быть, плодотворным, имевшим общетеоретическое значение стал вывод о романтизме как особой, специфической системе. Это, понятно, не могло отлучить романтизм ни от предшествующих, ни от последующих стадий и ступеней литературного развития, но ставило заслон исторически не оправданным и научно не продуктивным попыткам возвышать романтизм за счет слабостей классицизма и принижать его, укоряя достоинствами реализма. В ходе дискуссий отпала нужда каждого романтика непременно приводить к реализму через насильственное «преодоление» им задушевных настроений и укоренившихся художествейнных принципов.

Эти выводы побудили к внимательному чтению русских романтиков, к углубленному толкованию их творчества. Свершившийся поворот заметно расширил выпуск произведений романтиков и литературы о них. Кстати, во многом из уже опубликованных предисловий к сочинениям романтиков родилась и рецензируемая книга, дополненная новыми разделами. Ее автор – В. Сахаров – принимал активное участие на протяжении последних лет в научном обсуждении проблем русского романтизма, интересуясь именами, которые не столь часто удостаивались внимания. В сборнике В. Сахарова нет глав, специально посвященных Жуковскому и Батюшкову, Пушкину и Лермонтову, Вяземскому и Рылееву, Баратынскому и Тютчеву, и это не упущение и не странная забывчивость. Автор справедливо полагает, что русский романтизм нельзя представить без И. Козлова, Н. Языкова, Д. Веневитинова, В. Одоевского, И. Киреевского и других писателей. Такая избирательность ни в коей мере не заслуживает упрека, тем более что творчество этих романтиков, а также исследование стилевых и жанровых проблем предполагает их соотнесенность в общем литературном процессе с произведениями Пушкина, Лермонтова, декабристов. Хронологически расположив материал, В. Сахаров придал своей работе известную цельность, которая легко прослеживается от истоков зарождения романтизма до его самосознания в эстетике и критике. Однако в общем своем виде книга В. Сахарова не претендует на освещение полной истории русского романтизма. В ней раскрываются отдельные поучительные страницы его богатой и сложной судьбы.

С точки зрения В. Сахарова, русский романтизм «возникает на грани двух историко-культурных эпох, в знаменательный период, когда после поистине революционных свершений Петра Первого древнерусская литература с ее строгой и сложной средневековой эстетикой и старославянским языком ушла…и на смену ей рождались новая изящная словесность и новый русский литературный язык…» (стр. 9). Романтики, по словам автора, выговорили два великих слова – самобытность и народность. Но выговаривать их пришлось в очень непростой исторической и литературной ситуации, что наложило отпечаток на возникновение и развитие романтизма. Новые художественные идеи рождались, по мысли В. Сахарова, не столько в борьбе с классицистами, сколько в противоборстве между собой разных, часто враждебных друг другу культурных сил. Автор выделил два исторических события, прядавших особый облик русскому романтизму: Великую французскую революцию и Отечественную войну 1812 года, на полях которой окончательно сложился романтизм как миросозерцание. «Литература романтизма, – пишет В. Сахаров, – и стала продолжением начавшегося в 1812 году познания России, многосмысленным творческим постижением народа как подлинной основы России, проглядывавшей сквозь омертвелую, заскорузлую форму» (стр. 17).

Верно отразив исторические предпосылки начавшегося романтического движения, автор порой не всегда ясно пишет о собственно литературных его основах. Так, важный для судеб литературы спор о «старом и новом слоге» трактуется как полемика между «классиком» А. Шишковым с его союзниками «староверами» и романтиками, воспитанными в школе Карамзина. Между тем А. Шишков мало походил на «классика».

Содержащийся в первом очерке «У истоков (Дружеское литературное общество 1801 г.)» обильный материал позволяет автору уловить противоречия начальной стадии русского романтизма. Участники Дружеского литературного общества выступили предшественниками романтиков, противниками масонства и классицизма. Они опирались в своих воззрениях на новейшую немецкую словесность, проповедовали высокие гражданские добродетели, мечтали стать руководителями национального сознания и общественными деятелями. Об этом в книге В. Сахарова написано интересно, со знанием дела и с опорой на достоверные источники и факты.

Анализ общественной и литературной программы Дружеского литературного общества позволил автору прийти к заключению, что оно явилось прообразом будущего кружка романтиков-любомудров, что вольнолюбивый пафос «делает их непосредственными предшественниками революционной литературы декабризма» (стр. 40), что от этого общества с его романтической литературной программой, одним из требований которой была самобытность, «нити литературной преемственности тянутся… в разные стороны, к несхожим, порой враждующим между собой романтическим течениям» (стр. 41). Со сказанным можно согласиться. Но всем известно (и автор об этом также пишет) критическое отношение участников общества к Карамзину, между тем как некоторые из них были убежденными его поклонниками и последователя; ми. А поскольку глубокая связь романтизма с карамзинизмом несомненна, что не исключало полемики, то тут встают, по крайней мере, два вопроса: были ли едины в своей литературной программе члены общества и с романтических ли позиций ополчались они на Карамзина? Очевидно, критерии самобытности, как и народности, которые выдвинул В. Сахаров в качестве впервые выговоренных романтиками великих слов, недостаточны для признания позиции общества романтической и столь же недостаточны для характеристики самого романтизма. Самобытность и народность в литературной практике тех лет свойственны, например, Крылову, но его литературные вкусы далеки от романтизма. Что же касается литературной программы Дружеского литературного общества, то ее скорее всего следовало бы назвать предромантической, поскольку «примес» еще живых тогда просветительских представлений – и это вытекает из фактов, приведенных В. Сахаровым, – составляет немалую долю. Автор, например, видит разрыв между романтической теорией и литературным творчеством, однако не дает конкретных объяснений замеченному противоречию, хотя в других случаях (Жуковский-Каменев) высказывает верные мысли по этому поводу.

К сожалению, не проведя сопоставлений литературной теории Дружеского литературного общества и его практики, автор, с одной стороны, не увидел между ними разительных черт сходства, которые предостерегли бы его от поспешных выводов о романтичности принципиальных установок этого литературного объединения. С другой же, предромантизм при всей условности термина, оговариваемой В. Сахаровым, не получает сколько-нибудь ясного содержательного наполнения. К предромантикам впоследствии относится Батюшков без всякого указания на какие-либо исходные признаки, которые позволили бы осознать рубеж, отделяющий предромантизм от сентиментализма и от романтизма. Впрочем, В. Сахаров в этом случае не одинок: он разделяет ответственность наряду с большинством историков литературы, касавшихся предромантизма.

Анализ истоков русского романтизма с множественностью его идейных и стилевых тенденций неизбежно поставил перед автором задачу отыскать ведущие слагаемые романтического стиля в широком смысле слова. Романтический стиль, полагает автор, складывается из двух противоположных устремлений- хаоса и упорядоченности. В борьбе их высекается творческая мысль о гармонии мира, находящая воплощение в стиле. Испытывая мощное воздействие пушкинского стиля, романтики в словесном искусстве тяготели к точности и классической ясности мыслей и художественных образов. Соглашаясь с автором в том, что сшибка идей дисгармонии и гармонии стала содержанием стилевого развития русского романтизма в 30-е годы, нельзя в то же время не заметить: В. Сахаров ограничивается, как правило, общими теоретическими построениями, избегая погружения в «материю» стиля. Некоторые его иллюстрации, например из Вяземского, вряд ли уместны, потому что отстаиваемая Вяземским дисгармоническая своеобычность скорее всего не романтического происхождения. Другие же отсылки (за исключением Баратынского) касаются романтизма 30-х годов, когда идеи дисгармонии и гармонии были осознаны в свете шеллингианской теории и не имели прямого отношения к начальному периоду становления романтического стиля. Показательно, что слова автора – «шевелящийся в глубине упорядоченного бытия первобытный творческий хаос и самоценную дисгармонию чувств и идей…» (стр. 42) – восходят к романтическим взглядам Тютчева, но не к романтическим представлениям Жуковского, Батюшкова, молодого Пушкина и др. Иначе говоря, идеи борьбы хаоса и порядка в романтическом стиле русских любомудров и поздних романтиков в известной мере проецируются на литературное сознание всего романтизма от момента зарождения романтического стиля до его кризиса в 40-е годы.

Возможно, такого рода преувеличения вытекают из сферы преимущественных интересов автора как исследователя русского романтизма 30-х годов. Литераторам этого периода и посвящены наиболее содержательные статьи, помещенные в книге.

В очерках об И. Козлове и Н. Языкове острые наблюдения я конкретные суждения В. Сахарова существенно дополняют и уточняют его же предварительные замечания о своеобразии русского романтизма и стиля. «Центральной задачей литературы романтизма, – пишет автор, – было выявление духовного мира личности, признание самоценности этой внутренней жизни, ее художественное воплощение. Романтизм сделал лирику не просто самоценным, но главным родом» (стр. 67). Эта правильная мысль послужила отправной посылкой при характеристике поэзии Козлова, которого считали то подражателем Жуковского, то скромным последователем Байрона. Новое слово, сказанное Козловым, по мнению автора, состоит в том, что поэт «пошел гораздо дальше своего учителя (Жуковского. – В. К.) в поэтическом автобиографизме лирики» (там же). Обобщенность лирического автобиографизма Жуковского сменилась у Козлова исповедью собственной души. С такой точки зрения содержание и форма элегических песнопений не были ни придуманными, ни заимствованными.

В. Сахаров с полным основанием утверждает: «Обращение поэта-романтика к элегическому психологизму обусловлено в первую очередь тем, что для Козлова мир личного воспоминания, чувства и уединенного творчества стал единственно реальным вещным миром» (стр. 71). Поэт, по мнению автора книги, покорял подлинностью чувства, единством лирического мироощущения, а не силой мысли, причем внутренняя мощь чувства такова, что она «разгоняет любой мрак», побеждает «ужас перед жизнью и страданием» (стр. 79). Вместе с тем В. Сахаров не склонен прощать Козлову ходульность приемов и сюжетных ходов в его поэме «Чернец». Однако эти наблюдения не подкреплены анализом проблематики и стиля лучшей поэмы Козлова, которую столь высоко ценили Пушкин и другие современники. В гораздо большей мере таких упреков заслуживает не поэма «Чернец», а поздние произведения Козлова. В них элегизм, наполняясь религиозно-мистическими мотивами и утрачивая жизненную конкретность, сливался с театральностью приемов «оперного» изображения, о чем писал А. Дельвиг в «Литературной газете» по поводу поэмы «Безумная»: «Безумная» его, театральная Нина, а не Офелия Шекспира, не Мария Кочубей Пушкина. Но черта, разделяющая естественное от театрального, не многими знаема…» 1

Три последующие статьи – «Раздумье творческого духа (Д. В. Веневитинов)», «Сеятель мыслей (В. ф. Одоевский)» и «Движущаяся эстетика (И. В. Киреевский)»- охватывают поэзию, прозу и критику литераторов, вышедших из кружка любомудров.

Убедительно раскрыв значение Шеллинга (представление об органичности мира, о единстве непрерывно развивающегося целого, живущего по особым законам) и его воздействие на любомудров, причины которого заложены в нуждах отечественной литературы (утверждение поэзии мысли, проникновение философских идей в прозу и переход от эмпирической критики к теоретической), В. Сахаров умелым и твердым пером выписал портреты Веневитинова, Одоевского, Киреевского. Он передал присущую им мощь интеллекта, глубину напряженных философско-эстетических исканий, смелость лирических откровений, новаторскую сложность повествовательных форм, концептуальный пафос литературно-критических размышлений и, наконец, человеческое обаяние столь непохожих друг на друга авторов.

Соглашаясь в целом с характеристиками этих писателей, нельзя все же воздержаться от некоторых замечаний.

По мнению автора, соединение в поэзии Веневитинова несовместимых крайностей – элегического стиля романтизма, высокой героики декабристов, философии поэтов «немецкой школы», пушкинского вольнолюбия – происходит под эгидой поэтической мысли, но самодовлеющая мысль не. стала целью поэта. «Поэзия мысли», полагает В. Сахаров, возникает благодаря созвучию ума и сердца, то есть гармонии этих начал. Однако выдвинутый критерий недостаточно конкретен, поскольку приложим и к другим поэтам. В программных же стихотворениях Веневитинова рациональное начало все-таки преобладает и оказывается неизбежным результатом стремления переложить философские идеи с языка логики на язык образов. Очевидно, понимая, что тезис о созвучии ума и сердца слишком обязывающий, и отдавая себе отчет в том, что Веневитинов такой гармонии не достиг, В. Сахаров не однажды вносит поправки, снижающие его восторженные оценки («начал нащупывать правильный путь…» – стр. 142 и т. д.). Эти коррективы, конечно, нужно принять во внимание. Однако сколь бы ни были велики надежды на Веневитинова и на ту дорогу, которую поэт «успел обозначить» (стр, 149), ему неизбежно пришлось бы преодолеть разрыв философской идеи и художественного образа, причем такое преодоление, как свидетельствует творчество А. Хомякова и С. Шевырева, не всегда становится свершившейся реальностью.

В очерке о В. Одоевском прозвучала ставшая уже общей мысль о циклизации повестей как этапе на пути к уникальному роману «Русские ночи». Между тем структура «Русских ночей» далека от романной и не имеет отчетливых признаков романа вообще и философского романа в частности. Напротив, такие жанровые признаки чрезвычайно размыты.

Большая и содержательная статья об И. Киреевском не свободна, к сожалению, от преувеличений. Автора не удовлетворили ни западные, ни советские ученые, писавшие об этом критике. Всю вину за превратное освещение творчества Киреевского, а он был и философом, и историком, и критиком, В. Сахаров возложил на М. Гершензона, который «умело упростил мешавшую ему и другим толкователям существенную сложность миросозерцания философа» (стр. 256). По мнению автора, из развивающегося и органичного миросозерцания Киреевского нельзя изъять литературную теорию, не уничтожив при этом самый предмет познания, а потому все исследователи, привыкшие к строгой классификации, держались заведомо ложных позиций, ибо интересовались отдельными сторонами его деятельности. Но в таком случае и В. Сахаров не вправе толковать о движущейся эстетике Киреевского, коль скоро он также вычленяет одну грань из многогранного миросозерцания. Между тем именно в литературной теории Киреевского, взятой в ее особности, автор находит «устойчивое ядро» (стр. 258). Начав с подобных утверждений, В. Сахаров затем заявляет: «Отсутствие в 40 – 50-е годы чисто литературных статей критика не отрицает факта существования этой теории» (стр. 258). Вопрос, однако, в том, можно ли составить об этой теории сколь-нибудь полное мнение. В. Сахаров считает, что можно. Приведя четыре строки из статьи Киреевского 1852 года, в которых повторены восходящие к раннему периоду деятельности критика идеи, он на этом весьма зыбком основании делает вывод: «Следственно, литературная теория имеется у Ивана Киреевского и в славянофильский период» (стр. 259). Но отдельные высказывания и отрывочные отклики позднего Киреевского, как и ценные находки, извлеченные В. Сахаровым из архивов, не опровергают, а подтверждают мнение, согласно которому литературно-критическая деятельность Киреевского по существу прекратилась в середине 30-х годов. У исследователя нет возможности опереться на напечатанные после этого времени статьи, посвященные интересующим его проблемам. В. Сахаров вынужден прибегнуть к «монтажу» из статей Киреевского 30-х годов и замечаний, сделанных в дневнике, в частных письмах конца 40-х – начала 50-х годов. Так он поступает, анализируя суждения Киреевского о художественном образе, о стиле и о литературной технике. Ввиду этого гораздо объективнее, нежели начальные исходные положения В. Сахарова, его же заключающее статью суждение об устойчивости эстетических принципов Киреевского и о незавершенности его романтической литературной теории. К примечательным явлениям исследуемой В. Сахаровым поры относится и расцвет жанра романтической повести. Повесть действительно стала «формой времени», выразившей, по словам Белинского, идеи времени. В. Сахаров подмечает своеобразную черту русской прозы тех лет: она началась с повестей, но повести явились частью журналистики. Однако постепенно журналистская манера письма перестала удовлетворять. Важные сдвиги в сфере повествования связаны с романтическими повестями А. Бестужева-Марлинского. Главная его заслуга, по мнению В. Сахарова, состояла в том, что повесть стала восприниматься не частью журнальной публикации, а страницей из «романа жизни» самого писателя» (стр. 161), что привело к изменению взгляда на жанр и язык прозы. Отныне романтическая по-, весть пошла по пути воссоздания внутреннего мира автора, по пути психологизма. Рядом с Марлинским возникают оригинальные фигуры А. Вельтмана, О. Сенковского и др. Их повести отражают уже иные особенности авторского сознания, часто формирующегося под непосредственным воздействием жизненной реальности. Этапы этого процесса тщательно прослежены В. Сахаровым на уровне проблематики и стиля повестей Е. Ган, Н. Дуровой, М. Жуковой, Н. Павлова и В. Соллогуба.

Иная, но столь же закономерная, по мнению В. Сахарова, эволюция произошла с жанром «фантастической повести», где фантастика и тайна неизменно сплетались с бытом и с народной мифологией. Вместе с тем в «фантастическую» или «таинственную» повесть проникли философские и социальные идеи. Так рисуется В. Сахаровым история жанра у романтиков от Антония Погорельского до Константина Аксакова, включающая переклички с Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем.

Напрасно только повесть «Уединенный домик на Васильевском», известную в записи В. Титова, В. Сахаров приписывает двум авторам – А. Пушкину и В. Титову. Одно дело устный рассказ, а совсем другое – его письменная передача. Специальные исследования, произведенные учеными, показали, что стиль повести не пушкинский. И тут не спасают ни ссылка на традиции устной речи, ни поправки в повести Титова (кстати, до сих пор не доказано, пушкинские ли они). Помня о том, какое громадное значение Пушкин придавал повествовательному стилю, на вопрос: можно ли рассказанный Пушкиным сюжет, превращенный Титовым в повесть, приписывать перу двух авторов? – следует ответить отрицательно.

Таким образом, книга статей В. Сахарова не лишена недочетов. Однако в целом она заслуживает доброго слова – в ней рассмотрены сложные проблемы русской романтической литературы, она притягивает к себе серьезностью, дельностью и плодотворностью намеченных решений.

  1. «Литературная газета», 2 декабря 1830 года. []

Цитировать

Коровин, В. Лик русского романтизма и литературные портреты романтиков / В. Коровин // Вопросы литературы. - 1985 - №8. - C. 242-249
Копировать