№6, 1997/В творческой мастерской

Из первых уст. Беседу вела О. Постникова

Ибо от избытка сердца говорят уста. Евангелие от Матфея

– Инна Львовна, самый интересный предмет нашего разговора для меня – психология творчества, биография и поэзия в их соотношении.

– Милая Ольга Николаевна, то, что вы называете предметом нашей беседы, собственно, включает в себя всю мою жизнь, а всего не расскажешь. Могли бы вы обозначить главные вопросы?

– Ваш взгляд на современную литературу, в том числе мемуарную, история «Метрополя», вернее, вашего участия в этом альманахе и дальнейших событий. И конечно же, я просила бы вас рассказать о том, как создавались ваши стихи, в особенности ваши поэмы – венки сонетов, ведь это очень сложная форма.

– О «Метрополе» мне рассказывать не хочется, не хочется наживать себе имя на нелитературных фактах. Вот недавно одна из газет заметку о получении мной премии альманаха «Арион» озаглавила «Нравственный компас». Ну какой я компас, если не могу для себя определить, где запад, а где восток? Ну, выходили мы с Семеном Липкиным из Союза писателей. Но это вовсе никакой не героический поступок, а норма поведения. Дал слово – держи. А о том, что я пишу и имеет ли мое писание хоть какой-либо компас, барометр или часы, в той же заметке ни звука. И еще есть причина, по которой я не хочу говорить о «Метрополе». Тут же после перестройки многие писатели-чиновники, гонители «инакомыслящих», в том числе и метропольцев, объявили себя демократами. Вот о них-то, оборотнях, стоит мне поразмыслить, но не в нашей с вами беседе, а на бумаге. Это очень больное место в российском обществе.

– Инна Львовна, кругом говорят о вечере альманаха «Арион» в Музее Марины Цветаевой, где вам в октябре 96-го вручили премию года за цикл стихотворений «Песни юродивой». Мне рассказали, что после того, как вы выступили, прочтя стихотворение, зал встал неожиданно для президиума и долго аплодировал.

– Я благодарна за эту премию. Милая, приятная шутка судьбы эта премия. Я восприняла это событие не как восхваление, а как свидетельство того, что я – есть. Меня десятилетиями не издавали, а теперь все печатают книжки за свой счет, но мне претит быть графом Хвостовым. Я верила, что я – поэт, дважды в жизни: в 1972 году, благодаря общению в Комарове с Лидией Гинзбург, Бухштабом, Адмони, Македоновым… и два месяца после премии и выхода моей книги «Из первых уст». Были только краткие мгновения, а вообще я привыкла, что я – никто и ничто.

– Мне хочется узнать, с чего у вас начинается стихотворение, как оно возникает?

– Когда-то, в самом конце 60-х или в начале 70-х, Натан Эйдельман, выслушав несколько моих стихотворений, попросил меня рассказать, как, при каких обстоятельствах и побудительных поводах написались стихи. И я о каждом стихотворении ему рассказала. «Инна, это так интересно, почему бы вам не вести своеобразный дневник, что, как и почему написано». Я засмеялась: «Натан, если я начну заниматься подобным анализом, не только исчезнет тайна ремесла, но я просто больше никаких стихов написать не смогу».

Теперь же, когда мне скоро стукнет семьдесят лет, мне не страшно открыть вам скорее не психологию, а лабораторию моего творчества. Итак, всякое стихотворение у меня начинается неожиданно с какого-нибудь аккорда, то есть с одной строчки. Чаще всего эта музыкальная строка оказывается первой в стихотворении. Изредка помещается в середине, а то и в конце, такие стихи даются нелегко, неоднократно переосмысливаются мною, правятся. А тема, начинающаяся с невесть откуда пришедшей музыкальной фразы, словно сама себя пишет, и я тут ни при чем. Кстати, я у Бунина прочла, что у него стихотворение начинает происходить от одной строки. Это меня очень удивило. Мне всегда казалось, что рацио в поэзии Бунина преобладает над эмоцией, живопись – над музыкой. Обожатель Бунина Липкин мне не однажды говорил, что он сразу видит все стихотворение целиком, даже приблизительно объем. Именно таким, непостижимым для меня способом, думалось мне, сочинял Бунин.

Но, видимо, пути творчества неисповедимы и могут быть объяснены, хотя и не до конца, только самим творящим.

– Простите, что вас перебиваю. Как только вы стали говорить, с чего начинается у вас стихотворение, я сразу подумала, что музыкальность – это же наследственное. Определяет ведь что-то в роду творческую одаренность! Вот и ваша дочь, Елена Макарова, – талантливая писательница, и ее роман «Смех на руинах», напечатанный в «Знамени», читателями сразу был замечен. От кого вы унаследовали свой дар?

– Думаю, что способности по наследству не передаются. А вот среда, в которой начинаешь себя осознавать, действительно оказывает влияние на то, что в тебе заложено Провидением. А семья, в которой я росла первые свои восемь лет, почти сплошь музыкальная. Моя мама, Раиса Сумбатовна, училась некоторое время в консерватории, пела. И почти все родственники как со стороны матери, так и с отцовской стороны музицировали. Кто – профессионально, а кто – любительски.

– А в семье у вас не было отчуждения из-за стихов, не были ли порицаемы ваши литературные увлечения?

– Некому было порицать. В мои восемь лет семья распалась. Родители развелись, а близких родственников пересажали, да и перестреляли. А там – и война. С тринадцати лет живу самостоятельно.

– А какое самое первое чувство вам запомнилось?

– Два чувства: ревность к младшей сестре и виноватость. Чувство вины оттого, что не могла сказать комсомольским родителям, что хожу в церковь с няней или бабушкой. Мама не знала, что я, такая нарядная девочка с бантиками, усаживалась вместе с нищими и просила деньги, если их не оказывалось у няни для нищих. Ошеломленные прохожие мне подавали, а я – нищим. И только после этого заходила в церковь.

Когда меня обижали – я не давала сдачи. Но упряма была! Мое упрямство раздражало, доводило до истерики моих близких. Если не хочу – с места не сдвинешь. Но ни на кого я сама не нападала. Не ходила на пионерские сборы, не была в комсомоле, считала, что нечего там делать. Помню, приехала к маме в Москву на каникулы, говорю Тамаре, сестре (мне одиннадцать лет, ей семь): «Выйдем, я скажу секрет!» Мне надо было высказаться, и я знала, что она – могила. «Тома, никому не говори, никаких врагов народа нет, есть один враг народа – Сталин».

На самом деле, все всё знали. И Ахматова не верила, что люди не знали. Незнание было для самосохранения. Но я, хитрая, все понимая, не сказала этого в школе, молчала, чтобы сохранить себя и родных.

С тринадцати лет я, в сущности, жила одна. Папа на фронте. Никому до меня серьезного дела не было. Когда распадается семья, человек чувствительный это остро переживает. Отсюда, иногда я думаю, у меня слабые родственные связи, и в этой отдаленности от родных виновата я сама. Хотя я нянчила двух сестер. У меня была одна поэма, где я упрекаю мать. Но высказалась – и вся обида моя кончилась. Осталась только неискупленная вина перед мамой.

– Поэзия – счастливый дар?

– Поэзия – опасное занятие. Батюшков сошел с ума. Тютчев ужасно боялся одиночества. Ахматова – одиночества и пространства. Фет пытался покончить с собой. А у Пушкина и у Лермонтова были дуэли-самоубийства.

– Да, об этом писал Соловьев: что Пушкин, «сообразно своей собственной воле, окончил свое земное поприще».

– А в нашем веке – самоубийства поэтов: Есенин, Цветаева, Маяковский…

– Я читала ваш ответ на анкету к столетию Есенина, там есть очень серьезное замечание, имеющее отношение и к нашей жизни: «… почти любое самоубийство я склонна понимать как результат депрессии, и в самоубийстве Есенина, как в «магическом кристалле» русского характера, мне мерещится неосознанная тяга к самоубийству самого народа».

– Само по себе стихописание – спасение от сумасшествия… Но, по сути, это занятие анормальное.

Толстой говорил, что в каждом писателе живет графоман, но не в каждом графомане живет писатель. Когда слишком тяжело на душе, написала – и стало легче: то ли мгновение отболело стихами, то ли судьбу заклинаешь на какой-то временной отрезок.

– А когда вы начали писать?

– Когда я была ребенком и молилась в церкви, у меня была не молитва, а стихотворная импровизация, но тогда я не записывала. С тринадцати-четырнадцати лет стала записывать. Было два адресата: Бог и тетрадь. У меня имелась огромная амбарная книга, куда я стала аккуратно переписывать стихи. Стихи же читать не любила: поэзию преподавали так, что это вызывало отвращение. Читала только Есенина. Мне подарили его книгу, он был в то время запрещен. С любви к Есенину началось мое запоздалое знакомство с русской и мировой поэзией. В отрочестве моим чтением была только проза XIX века – русская, английская и французская. Моя школьная подруга недавно напомнила мне, как я, шестиклассница, лежу на балконе в бакинской многонациональной коммуналке, читаю «Госпожу Бавари» и делаю записи.

Есенин оказал на меня огромное влияние. Семен Израилевич выводит меня из «проклятых поэтов». Но мой учитель – Есенин, хотя я и взяла у него не лучшее: первую реальность, а стихи должны быть многослойными.

– Мне кажется, у вас другая, не есенинская просодия.

– Это к разговору о школе. Если стихотворец не прямой эпигон, то музыка у него, естественно, должна быть собственной. У Есенина я научилась открытости высказывания, с него началась для меня русская и мировая литература. В поэзии Есенина не прямая биография – он переосмыслял жизнь. Он остался одним из самых моих любимых поэтов и позднее, когда я узнала Блока. А Ходасевич, Мандельштам, Ахматова и Цветаева были потом. Очень поздно. Я – поэт позднего развития. Есть такой термин во французской литературе – «поэты позднего развития». Хотя я беру эту формулировку внешне, суть – совсем иная. Лет в двадцать, познакомившись с текущей поэзией, я сделала вывод: надо писать нормальные стихи, как все Раздражение, что я не пишу как все, уже нарастало.

– То есть уже в юности был творческий кризис?

– Да, но это уже не юность, а молодость. Я нашла повод, чтобы уничтожить свою амбарную книгу. Меня попросили купить малосольных огурцов. Я говорю, что переписываю стихи. «Малосольные огурцы важнее твоих стихов». Это был внешний толчок, чтобы прекратить свои стихотворные молитвы.

В какой-то момент, году в 47-м, я искала компромисса со временем, захотелось печататься. Я ничего подлого не писала, но стала приноравливаться к текучке, а стихи стали хуже, неряшливее рифмы. Содержание мстит форме. Пейзажные, любовные стихи… Но я стала писать плохо, пока не опомнилась и не стала писать в стол.

– Можно снова вернуться ко времени вашего детства? Как и на что вы жили во время войны? Ведь вам было всего тринадцать лет.

– Я имела иждивенческую карточку на триста граммов хлеба и двести рублей по аттестату от папы, чтобы выкупать хлеб. Выжить мне помогла Библия, мне ее давала соседка, Марья Ивановна. Ночью я читала, а утром ей возвращала. Соседка – пьяница и кошатница, но в 50-х, когда прекратила пить, перестала быть доброй. Впрочем, я читаю Библию всю жизнь и только это, может быть, и знаю, хотя ни Ветхий, ни Новый Завет до конца невозможно познать, тем более – следовать всем Христовым заповедям. Подставлять левую щеку, когда бьют по правой, – еще по силам. А вот возлюбить врага своего… Я не знаю человека более греховного, чем я, но я стараюсь преодолевать врага в самой себе. Я была потрясена, когда прочла первый псалом. Я его поняла! Когда потом, через много лет, я прочитала «Жить не по лжи» Солженицына с призывом хотя бы к пассивному сопротивлению: не выступай, не голосуй, не ходи! – я увидела, это ведь «Блажен муж…

-...иже не иде на совет нечестивых»…

– Солженицын – грандиозная личность, великий писатель – оттолкнулся от первого псалма, призывая не делать дурного. Я всегда считала и буду считать, что вера и внутреннее общение (не хочу всуе даже Имя упоминать) были всегда.

Я не хотела ехать в пионерский лагерь, это было непросто.

– Расскажите, пожалуйста, о том времени.

– Я помню только смешное. У меня был туберкулез от голода, и диспансер послал меня в пионерский санаторий. Там был такой начальник, он говорил: «Вы не просто дети, а вы – наши, советские дети. Вы едите не просто капусту, вы едите нашу, советскую капусту. Вы нарушаете не просто тишину, а нашу, советскую тишину». Кто-то написал слово из трех букв на стене в уборной, и начальник сказал на линейке: «Дети, вы портите не просто уборную, а нашу, советскую уборную». Вдруг из шеренги вышел мальчик: «Дядя, вы не просто идиот, а вы – наш, советский идиот». Начался скандал, вызвали родителей этого мальчика, но впервые в моей жизни было редкое торжество справедливости: вернули мальчика, а начальника перевели на другую работу.

– Это время забылось.

– Такой мешанины партдемагогии и партидиотства вы, ваше поколение, не видели. Бог меня хранил. Папа приехал в отпуск с фронта на несколько дней и пришел в санаторий. Мне как раз решили делать поддувание – упредить каверны в легких, но масло спасло. Папа продал все, что мог, накупил масла и дал мне, я ела его пол-литровыми банками, и когда удивленный папа спросил меня: «Как ты себя чувствуешь?» – я ответила: «Я живая!» Вот и теперь на тот же вопрос отвечаю: «Я живая!»

– А как вы умудрились не быть в комсомоле?

– Меня в комсомол записали без меня, директор школы вручал билет, а я и говорю: «Я все теряю, со мной одни неприятности». Но билет все-таки выдали. Я его уничтожила. И говорю: «Потеряла». Мне выдали второй билет! Я и второй билет выбросила в очко азиатской уборной. Таким образом выбыла из комсомола по быстрым техническим причинам.

– Скажите, а поэма «В госпитале лицевого ранения» – тоже из бакинской реальной жизни?

– Да, из бакинской и московской. Это – венок сонетов. Сначала пришла строка и музыка, написался неожиданно сонет. И тут я увидела, услышала, что го каждой строчки возникает тема и ее смысловые контуры. И я решила написать поэму в виде венка сонетов. Опыт уже был – точно так же была написана поэма «Круг», но то был облегченный вариант венка сонетов – французский. Когда звучит и осмысливается большая вещь, я люблю ставить перед собой сложную задачу, да и еще так, чтобы содержательность побеждала устаревшую форму. Поскольку я поняла, что в венке сонетов будет действовать не только время войны, но и настоящее время, мне захотелось показать, что несмотря на все мытарства детства, на весь ужас тогдашней и текущей жизни, с нами не только Бог, но и высочайшая русская культура.

К каждому сонету я взяла по эпиграфу из Батюшкова и Лермонтова (у Пушкина дактилического размера не нашла), из Некрасова и Случевского, из Баратынского и Мандельштама, из Цветаевой и Волошина, из Ахматовой. Задумала взятые мной стихи эпиграфа ввести в ткань сонетов. По моему замыслу, поэты, ушедшие из жизни, должны были живо присутствовать в ней в 80-е годы.

«Что это ты задумала?» – спросил меня Семен Израилевич. Я объяснила. А он сказал: «Это невозможно. Пиши цикл сонетов с эпиграфами, не венок – он сам по себе настолько труден, что еще эпиграфы в него вводить! Нет, не получится». Я приуныла: только разогналась, а уже – не получится.

– Вы говорите, как текст строится, а я не могу этой девочки забыть, которая ухаживает за ранеными, безлицыми, слепыми, к кому никто не ходит. Не форма поэмы решена, а сама судьба.

В свете войны маскировочно-жестком

Мне и мой нынешний жребий не горек.

Понять осталась вечным подростком.

Я ли вхожу в олеандровый дворик?

В городе нефти, в тылу приморском,

В тесной матроске, в туфлях без набоек

Девочка пела в консерваторском

Зале на сто восемнадцать коек.

– Но я хотела и решить судьбу, и преодолеть судьбой форму. Некоторые части писались сразу, а у одного сонета было одиннадцать вариантов. И когда поэма была завершена, Липкий сказал по телефону Лидии Корнеевне Чуковской: «Инна сотворила чудо, справилась с невообразимой технической задачей!»

– Что ни лицо, то закрытая рана

В сон и сегодня глядит издалече:

В марле плотнее морского тумана

Щели для зренья, дыханья и речи.

Лучше заглядывать в окна к Макбету,

Чем в эту чистую прорубь для зренья

Страхом взлелеянного поколенья.

Вздрогну, проснусь, закурю сигарету…

Бинт размотать – что версту за верстою.

Что моя жизнь перед этой бедою ?

Если же говорить еще об одной особенности этой поэмы, то, кроме искусного, но естественного вплетения цитат из стихов великих наших поэтов в ткань рассказа-исповеди, поражает кинематографичность видения, например, та сцена, где «с топориком вылез спавший в гробу санитар-алкоголик». Или образ девочки-южанки, которая идет по зимней Москве в соломенной шляпе. И тут же вспоминается «Круг» – вся наша жизнь на фоне сумасшедшего дома. «Колечки перманента разламывались в ванне из цемента». Как это понимать? И почему такую сильную вещь вы не включили в свое избранное «Из первых уст»?

– Не могла же я все включить в один том. Вот и моя поэма «Ступени» не вошла. А что касается «колечек перманента», которые «разламывались в ванне из цемента», то это эпизод из моей жизни. На допрос меня взяли, когда мне было уже семнадцать лет, после того как арестовали двух моих друзей-студентов, непочтительно называвших Сталина «Усатым» и возмущавшихся: «Куда ни плюнешь, везде портрет Усатого». Я уже вам говорила, что с детства видела именно в Сталине врага народа. До Ленина я не дошла, но я же видела: всех сажают, а я их знала. Веселые родственники, соседи… Детской кожей я понимала, что никакие они не враги. Когда я писала «Круг», то невольно вспоминала, как со мной обращались на допросе. Меня трое суток держали в цементной ванне с ледяной водой. Сказали, что если я расскажу кому-нибудь, что со мной делали, то убьют. Я долго это в стихи не впускала, этот ужас. С тех пор я боюсь холодной воды…

– Семен Липкин написал в своей статье о вашем творчестве: «Поэзия Лиснянской есть поэзия виновности». И обозначает ваши стихи как путь к Богу, к Тому, Кто один может простить.

Забвенья нету сладкого. Лишь горькое в груди – Защиты жди от слабого, От сильного не жди. Такое время адово На нынешней Руси – Проси не у богатого, У бедного проси. Наглядны все прозрения, Все истины просты, – Не у святых прощения, У грешников проси. Не простое это стихотворение. В нем – некое императивное, побуждающее начало. С кем это разговор?

– С собой. Бахтин сказал: «Наступает эпоха монолога». А я хочу сказать, что монолог должен содержать диалог, спор с самим собой. Если есть выражение, отрицающее истину и правду, а противостояния этому нет, то литературное произведение лишено жизненной и литературной правды. Всю правду знает только Бог. Однако я непоследовательна: а разве в лирике Батюшкова, Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Фета нет разговора-спора с самим собой? Нет диалога в монологе?

Все уже было – говоря о XX веке, Бахтин-то имел в виду монолог в прозе, конечно, но если взять мир лирической поэзии, то сейчас внутри стихотворца его оппонент более активен. Нехорошо ссылаться на себя, ноя заметила, что веду яростный спор с собой в тексте лирического стихотворения. Это от отчаянья.

– Да, вы это делаете:

Земля дымится, небо тлеет,

Пылают волны и руда.

Не верьте мне, все уцелеет,

Земля, и небо, и вода.

Многие ваши стихи проистекают из русской традиции, – в русле ее поэтических ритмов и образов; эту традицию вы обновляете введением конкретных примет нашего времени, лексическим снижением текста. Какова «ваша иерархия» в русской поэзии и насколько такая иерархия устойчива во времени?

– Тютчеву как поэту было воздано с большим опозданием. Тогда успех определяла литературная общественность, собственно, как и в наши дни. Были и ошибки, были и преувеличения.

Возьмем, например, символизм (все «измы», как и символизм, я произношу знаково, ибо для меня понятия литературных течений и школ размыты и необязательны). Во времена Блока и Белого возвышен был Брюсов, он был мэтр, признанная величина всего этого направления. Но теперь мы видим, что в символизме большее – Блок, а за ним – Белый. Время все расставило по своим местам. Расставит и то новое, что есть.

Хотя большей новизны, чем банальность и обыкновенность, в нашей жизни не бывает. Все давно уже было – в Библии, у Гомера, у Пушкина. Из Пушкина выросло все, к примеру, даже Пастернак. «Облатка розовая сохнет/На воспаленном языке». Тому, кто забыл, что это из «Евгения Онегина», на вопрос: «Чье?» – можно ответить: «Пастернак».

Если говорить о поэтических школах, то русский символизм начался гораздо раньше, чем мы думаем, и пошел вовсе не только от французов. И само название школ условно – постмодернизм, например. В каждой школе разные стихотворцы, и кто уцелеет, покажет время. Каждый писатель есть другой писатель по отношению к предыдущему и к соседу.

Была акмеистическая школа: Гумилев, Ахматова, Мандельштам. Да, действительно, они овеществили поэзию, оттолкнулись от изжившей себя школы символизма (и здесь название школы спорно), хотя она и сейчас дает ростки в том или ином поэте. Сейчас совершенно все равно, какое это было течение. Три абсолютно непохожих друг на друга поэта. Как и символисты… А Анненский – цветущий путь от символизма к акмеизму.

Можно сожалеть, что я так поздно получила представление о теории версификации. От Липкина мне известно, что Пастернака спросили, надо ли знать теорию стиха. Он ответил, что надо один раз все узнать, а потом все забыть.

Я оставалась до тридцати лет в этом смысле безграмотной. Я начинала учиться на Высших литературных курсах (потом это прервалось). Профессор Григорьев, который преподавал нам теорию литературы (очень милый), как-то написал на доске мелом: «Белеет парус одинокий» – и вызвал меня. «Проставьте ударения». Я не вникла в суть слова «ударение», подумала, какое главное слово в строке, вспомнила «Выхожу один я на дорогу», подошла к доске и подчеркнула «одинокий», решив, что у Лермонтова это самое главное слово в стихе.

– По смыслу – да, действительно!

– Профессор посмотрел на меня как на пещерную жительницу. Он стал объяснять и выделять стопы.

Цитировать

Лиснянская, И. Из первых уст. Беседу вела О. Постникова / И. Лиснянская, О. Постникова // Вопросы литературы. - 1997 - №6. - C. 225-252
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке