№12, 1967/Трибуна литератора

Истоки и устья

Литовская литература сегодня упорно тянется к источникам, которые, по общему убеждению, должны ускорить ее художественное проникновение в современную проблематику народной жизни. На поверку, однако, эти источники оказались неожиданно разнородными и вызвали споры. Стоило лишь романисту А. Беляускасу заявить на Четвертом съезде писателей Литвы (декабрь 1965 года), что, опираясь единственно на традиционную линию, мы крайне сузили бы потенциальные способности нашей нации, ее силы, обрекли бы себя на вечную патриархальную провинцию, как тут же обнаружились веские контраргументы. «Не ощущая, – предупреждал критик Р. Пакальнишкис, – живой сути собственных традиций, отождествляя их с канонизированными кем-то тенденциями (описательство и т. д.), мы тем самым не сможем достичь их действительно органичного развития, противостоять дешевым повторениям западной литературной моды». Справедливая реплика Р. Пакальнишкиса тем не менее столь же «приподнята» над литературным процессом, как и не менее справедливое предупреждение А. Беляускаса, полемически упрощающего, правда, сложную систему литературных традиций. Обе позиции, по-видимому, нарочито заострены и даже «вымышлены» (в силу своей абстрактности) по отношению к реальному состоянию новейшей литовской прозы.

Надо сказать, что к сегодняшнему дню вопрос об источниках, питающих силу и своеобразную красоту стиля современной национальной литературы, вообще успел стать неким гордиевым узлом литературоведения, не поддающимся ни анализу отдельных критиков, ни полемическим налетам повсеместно разгорающихся дискуссий о национальном своеобразии прозы или поэзии. И это не случайно: с разных точек зрения наших национальных литератур самый узел (или комплекс) выглядит, наверное, по-разному. Думается, что и сегодня, когда так усилилось взаимообогащение братских литератур и даже послышались голоса о скором их слиянии (!), киргизский, например, литературовед в толковании национального своеобразия своей родной прозы сталкивается, очевидно, с иными затруднениями, нежели, скажем, литовский критик, пишущий о национальных формах современного литовского романа. С другой стороны, попытки говорить о национальном своеобразии литературы на нейтральном уровне «основополагающих» суждений, как свидетельствуют многочисленные дискуссии последних лет, чаще всего сводятся к повторению общеизвестных истин об интернациональном характере нашей литературы и о праве на самобытность каждой литературы народов СССР. Притом, важно отметить, в ходе этих дискуссий остаются невыясненными конкретные «льготы» и «обязанности» каждой литературы, пользующейся своим правом на национальное своеобразие.

Не пора ли в спорах о судьбах литературы отложить голосование за традиции или новации, за национальное своеобразие или «мировые стандарты» и перейти от конструирования концепций (и одностороннего их иллюстрирования бесконечно пестрыми литературными фактами) к рассмотрению живого соотношения различных тенденций в самой литературе? Ведь на данном этапе важно не просто констатировать стремление, например, литовской прозы к национальной самобытности или же ее порыв к интернациональным достижениям современной мировой прозы. Прежде всего нужно увидеть, как сама проза справляется со столь противоречивыми собственными устремлениями, преодолевая и космополитическое малокровие, и провинциальное ожирение, и как она ставит актуальные, общие для всех наших литератур проблемы советского общества и человека. Проведя «разговор по душам» со своей прозой или поэзией, плодотворнее удается сравнивать и обобщать добытые «анкетные данные» братских литератур. Ведь единственно на основе исторически оправданного и конкретного сравнения разных национальных граней советской литературы возможно, видимо, наметить общие тенденции многонациональной литературы, общие закономерности взаимовдохновляющего и взаимообязующего продвижения вперед разных писателей разных народов, каждый среди которых по-своему влияет на стили и на развитие жанров современной советской прозы или поэзии.

В ЧЕМ ЖЕ «НАЦИОНАЛЬНОЕ» ПРОЗЫ?

Лирика издревле первой в литовской литературе улавливала новые веяния в духовной жизни народа. Вот и в последнее время литовских лириков как-то особенно сильно потянуло к деревне, к родной земле – лирика стала заметно меняться и тематически и лексически. Перемены наиболее резко выступают, конечно, в сравнении с предыдущей стилистической «волной», и именно в контрасте с ней определила в первую очередь литовская критика новое в творчестве ряда поэтов. Поэт «резко отмежевывается, – писал В. Кубилюс о новой книге стихов А. Малдониса, – от той тенденции в поэзии, которая желала одним броском мысли облететь весь земной шар, искать только всеобщие закономерности, скакать по вершинам проблем… Мировые проблемы не обязательно в поднебесье. Они в каждой живой клетке. Родная изба, мать, белое поле гречихи, любовь, сон дочери могут стать моделью всего мира… И поэт ищет те первичные элементы, которые образуют основу человеческого существования, в которых сокрыты начала мира… Здесь поэт находит важнейшие ценности жизни, здесь он наиболее полно ощущает ритм человеческого бытия, здесь – в тепле родимого дома, в спокойствии полей Дзукии, в ломте хлеба насущного – обнаруживает он самую истинную поэзию» 1. В данной В. Кубилюсом характеристике творческих интересов А. Малдониса, по сути дела, названы «лирические объекты» всей новейшей литовской лирики – от Т. Тильвитиса, Ю. Марцинкявичюса, (новая книга стихов) до молодых В. Шимкуса, А. Бернотоса, С. Гяды. Стремление к любовному живописанию и масштабному осмыслению литовской деревни сразу же привнесло в лирику, огромный наплыв древнелитовской деревенской лексики. Новейшие философско-мировоззренческие идеи упоенно окунаются поэтами в стихию простонародной речи, старого литовского языка, отличающегося, по замечанию А. Потебни, ярко выраженной первообразностью, и тут же обретают свою поэтическую жизнь, утверждаются в современном мире ассоциативной лирики уже не публицистически, а в виде красочных образов. Ибо в современном переосмыслении, в контексте волнующих всех мыслей о войне и мире, о судьбах народа и человека лексика литовского деревенского быта приобретает удивительную «этимологическую прозрачность», естественную поэтичность и философскую весомость при внешней суровой простоте древнего слова.

Однако для литовской прозы, ставшей своеобразной сокровищницей языка, – и не только в творчестве классиков, но и у современных писателей (Е. Симонайтите, Ю. Балтушис, Ю. Паукштялис), – не было ни раньше, ни в последние годы особой необходимости окунаться в специфические сферы лексики, – в лучших своих образцах проза не поддавалась моде на упрощенную «публицистичность» или «философичность» и всегда пользовалась всеми богатствами литовского языка. Между тем, несмотря на сравнительную лексическую устойчивость, прозаики, особенно новеллисты, бесспорно также создают «модель мира» из национального материала, хотя этнографические зарисовки в современной литовской прозе занимают все меньше места. Притом «модель мира» в прозе, несомненно, сохраняет свой литовский пейзажный орнамент, отражая в то же время постоянное обновление издавна, казалось бы, привычной картины национальной жизни, знакомой по блестящим описаниям в произведениях классиков. Не об этом ли говорит новая, четвертая, книга рассказов «Только два сына» (1966) молодого писателя А. Поцюса? Традиционные по своей эпической манере письма рассказы А. Поцюса, можно сказать, непосредственно связаны с классической литовской новеллистикой таких писателей-реалистов, как Жемайте, П. Цвирка, Ю. Балтушис. Связаны притом не только манерой письма, но и своим пафосом, ибо в новых своих рассказах А. Поцюс наиболее последовательно в современной литовской прозе выдвигает вопросы о судьбах литовской деревни и этических ценностей народа.

С первого взгляда картина народной жизни в прозе А. Поцюса, например в его рассказе «Падение», кажется совершенно традиционной. «Белый клевер, удаляясь узкой длинной полосою между овсяными и картофельными полями, вел до самой проезжей дороги… В направлении городишка полз нагруженный яровыми воз. На нем сидела женщина в белом платке. Мужчина, с вилами на плече, шел сзади. Где-то на полях гудел трактор». В этом пейзаже, сохраняющем особое настроение в такой же мере, как и странные свои травы с почти непереводимыми литовскими названиями, нетрудно, думается, узнать в течение долгих лет отстоявшиеся в прозе черты пейзажа, среди которого свершались жизненные драмы, комедии и трагедии литовских пахарей из произведений той же Жемайте или Вайжгантаса, В. Креве или П. Цвирки. По-видимому, проза со временем действительно создает некую национальную модель пейзажа и постепенно обогащает его той или иной деталью. Не случайно П. Цвирка, характеризуя в письме художнику М. Булаке специфику пейзажа в своем известном романе «Земля кормилица» (1935), смог уложиться в одну небольшую зарисовку: «Одним словом, разные деревенские сценки, животные, деревья на поле, журавли у колодцев, стада овец, объезжающий деревню всадник вдали полей…» Это, конечно, не стандарт национального пейзажного этюда, так как пейзаж в прозе становится литовским скорее благодаря спокойно-грустному ритму описания, нежели перечислению местной атрибутики. Но во всяком случае, пейзаж литовской деревни до сих пор господствует (по сравнению с городским пейзажем) в литовской прозе, не только привнося в нее дыхание и колорит литовской земли, но и образуя веками освященный и морально одухотворенный фон происходящих событий. Последнее как раз и является одной из характерных традиций литовской прозы, почти не представлявшей человека вне духовного общения с природой и нередко даже в XX веке возводившей (в творчестве, например, Вайжгантаса и В. Креве) тему природы до пантеистических концепций бытия. В современном литовском романе, как увидим, традиционная одухотворенность окружающего нас мира приобретает совершенно новый вид и смысл.

Литовских прозаиков интересует в первую очередь подвижность народной жизни, обрамленной национальным пейзажем, историческая ее изменяемость. Жизнь героев рассказа А. Поцюса предопределяется не известным ритмом и настроением литовского пейзажа, а скорее странными перебоями ритма, резким разрушением издавна привычных «клеток» литовского деревенского быта. Мотив разрушения, падения – основная движущая пружина рассказа «Падение», и она срабатывает уже в первой фразе рассказа: «Ксендз Юргинис, чуть приоткрыв дверь костела, сразу же ощутил запах керосина». При чтении этих строк невозможно не вспомнить многочисленные в литовской прозе (Жемайте, И. Линде-Добилас, И. Шейнюс, А. Венуолис) изображения костела, который всегда представал в них как наиболее замкнутая и защищенная от светских треволнений крепость старой веры и морали. И вдруг – в костеле – запах керосина да еще перевернутый вверх колесами красный мотоцикл «Ява»!.. «Что за чертовщина», – удивляется ксендз Юргинис. Но рассказ А. Поцюса и дальше строится в основном как рассказ неожиданных парадоксов: пьяница органщик Романас ремонтирует в костеле свою «Яву», дабы пуститься на поиски своей жены, сбежавшей с молодым ксендзом Вайсетой; Вайсета тем временем уже устроился огородником в совхозе; старый ксендз «не из большой любви, а из нужды» берет в органисты спившегося работника колхозного клуба, а тот, напившись, нет-нет да и сыграет во время обедни вальс… Изображая всю эту и подобную «чертовщину», А. Поцюс менее всего заботится о выгодном построении занимательной интриги – удивительнейшие парадоксы действительности представлены в самом спокойном, сдержанном, будничном свете. То есть они – закономерны; закономерны как вторжение современности (подобно запаху бензина в костеле) в жизнь литовской деревни. Прежний мир неудержимо рушится или, говоря точнее, заменяется миром современным, ибо и честь провинциального костела, опозоренного сбежавшим ксендзом, и давние понятия о семейном долге («Ты думал, жена – это как собака на привязи: делай что хочешь, она все равно никуда не убежит»), и, наконец, сама жизнь Романаса ломаются в столкновении с человеческим правом на полноценную счастливую жизнь. Таким образом, в рассказе А. Поцюса среди старых усадеб и полей происходит нечто совершенно противоположное по сравнению, скажем, с трагическими событиями в известном рассказе А. Венуолиса «Утопленница» (1909), где любовь и жизнь деревенской девушки Вероники разбивается о предрассудки старой деревни, исповедующей «чистейшие» и «справедливейшие» заветы авторитетного костела. А. Поцюс, казалось бы, умышленно разрушает традиционные представления о самых основных элементах «литературной модели» литовской деревни (жена, муж, любовь, костел), но ни его рассказ, ни герои рассказа не становятся от этого менее национальными по своему характеру. Можно, конечно, было бы, продолжая наш анализ сравнительной устойчивости пейзажа и удивительно бурной изменяемости социальной среды в изображении литовской прозы, наметить в общих чертах связь литературного героя с историей национальной культуры, с историческими изменениями в характере литовского крестьянина и т. п.

Но достаточно прервать на мгновение уводящие в бесконечность исследования пейзажных, бытовых, социальных, психологических, мировоззренческих мотивов литовской прозы и оглядеться, как мы сразу почувствуем, что мы, образно говоря, вошли в национальную прозу словно в некий театр, на сцене которого сначала возникли декорации с несомненными чертами литовского пейзажа, а потом сразу же началось действие. Акт за актом происходит историческая смена социальной среды (перемена декораций во времени), а литературные герои, сохраняя присущий литовцам ритм жестов, движений, интонаций, со временем явно приобретают все большую широту, свободу, активность речей и поступков… Разумеется, всему происходящему «на сцене» национальной прозы мы приписывали литовский характер, хотя, по-видимому, в соседних латышской или белорусской прозе нашлось бы немало схожих пейзажных мотивов, сходно разыгрывающихся ситуаций, социальных и психологических комплексов, целых актов, продиктованных общностью исторических судеб наших народов. Это не удивительно, но исследователю национального своеобразия прозы станет досадно: своеобразие явно ускользает. Видимо, если на литовскую прозу мы будем смотреть как на сравнительно неподвижную (особенно в смысле лексики) «театральную сцену», на которой каждый раз разыгрываются исторические «картины и картинки» из жизни литовского народа, то в лучшем случае создадим литературоведческую хронику обновления национального быта, характера, сознания.

Подобные описания национально своеобразной прозы неизбежно останутся весьма неполными, поверхностными и даже, думается, несколько чуждыми истинным интересам и самому призванию литературного творчества. Более того, из истории литовской литературы хорошо известно, как отрицательно порой может повлиять на прозу односторонняя, литературной критикой подстрекаемая ориентировка на этнографические зарисовки национальной одежды, психологии, обычаев, фольклора и т. п.

Поэтому намечающийся сегодня в литовской прозе пристальный интерес к деревне, к духовной культуре и образу жизни литовского крестьянина в сущности своей противоречив. С одной стороны, его появление было неизбежно и своевременно направлено против тенденций верхоглядства и наивного стремления быть в творчестве общечеловечным, не будучи национальным. Ныне прошло время, когда формула литературы, «социалистической по содержанию и национальной по форме», искусственно разъединялась: внимание критиков, подстегиваемых вульгарным социологизмом, приковывала «содержательная» часть, формальная же половина – на то она и «формальная»!.. – оставлялась на произвол естественного самопроявления. Сегодня литовские прозаики, как и поэты, четко осознают единство социалистического содержания и национальной формы, и этим они – после весьма продолжительного перерыва – на новом художественном уровне решают ту проблему, с которой литовская советская литература столкнулась, можно сказать, с первого дня своего становления.

Рожденная на стыке двух эпох, бурно перестраивающаяся в резком революционном переходе от строя капиталистического к социалистическому строю, литовская советская литература уже в 1940 – 1941 годах, сразу же после восстановления советской власти в Литве, стала подыскивать себе и осознавать все свои наиболее прочные и выверенные временем точки опоры, без которых создание новой литовской литературы представлялось фиктивным. Притом уже в первые послевоенные годы призыв к литературе, народной и по своему содержанию, и по форме своей, направлялся как против провинциального самоуничижения, так и против самодовольства.

  1. В. Кубилюс, Живет в поэзии человек, «Дружба народов», 1966, N 8, стр. 280 – 281.[]

Цитировать

Бучис, А. Истоки и устья / А. Бучис // Вопросы литературы. - 1967 - №12. - C. 67-87
Копировать