Филология – наука и историческая память. Беседу вел А. Архангельский
– Сергей Сергеевич! В статье «Филология» вы писали: «Одна из главных задач человека – понять другого человека, не превращая его ни в поддающуюся «исчислению» вещь, ни в отражение собственных эмоций. Эта задача стоит перед каждым отдельным человеком, но также перед каждой эпохой, перед всем человечеством. Филология есть служба понимания и помогает выполнению этой задачи» («Краткая литературная энциклопедия», т. 7, М., 1972, стлб. 976). Но при таком понимании задач науки образ ученого перерастает привычные «профессиональные рамки». Поэтому давайте поговорим не о том, каким должен быть филолог, а о том, каков он есть: что входит в его профессиональную жизнь и как его профессиональная жизнь пересекается с жизнью биографической… Как, когда определился ваш интерес? Кто повлиял на его становление?
– Тут надо сказать о двух вещах, о двух причинах: одна относится к семейным переживаниям, другая – совсем наоборот.
Во-первых, мой покойный отец, биолог Сергей Васильевич Аверинцев, кончил в свое время классическую гимназию, глубоко чувствовал музыку латинского стиха и читал мне Горация в подлиннике, когда я был мальчишкой лет двенадцати. Я не понимал ни слова, но радовался очень. Эта радость была мне подарена по-домашнему, как делают подарки детям в семье. Отец родился еще в 1875 году – ну, в один, год с Рильке, с Альбертом Швейцером, на пять лет раньше Блока, так что по годам я мог бы быть его внуком, но вот я его сын; это совсем другое дело, совсем иная близость, совсем иной тембр отношений. Отец – никогда не старик, как дедушка. Отец – это отец. Я думаю, что детское общениес отцом как-то сразу привило мне не совсем обычное отношение к историческому времени. Прошлое столетие было не отрезанным ломтем, – «это было давно и неправда», как говорили в мое время школьники, – а порой папиной молодости. Старая Россия, Россия XIX века, воспринималась как отцовский мир, то есть «отечество» в этимологическом значении слова. Вы понимаете, когда мой отец родился, Тютчев всего два года как умер, а Достоевский и Тургенев были еще живы. (Даже мама, которая, конечно, много моложе, видела в детстве Льва Толстого, когда тот навещал больницу в Троицком.) Вспоминаются всякие мелочи: например, идем мы с папой по улице, и он говорит: «Когда меня привезли в Москву, в этом доме была редакция Каткова»… Так что мир русских журналов и русской литературы столетней давности (столетней от сегодняшнего дня, не от времени моего детства!) оказывался вовсе не так уж далек.
Отцовское – это на всю жизнь норма, изначально данный образ «правильности»: что-то строгое, с чем приходится считаться, и одновременно домашнее, «свое», опора и защита. Сыновним отношением к отцовскому (так же как и к прошлому), учил нас Пушкин, обеспечено «самостоянье человека».
Латынь, которую мой отец скандировал, античная дорическая архитектура юга Италии, о которой он рассказывал по личным впечатлениям (он в молодости работал на биологической станции возле Неаполя; побывав совсем недавно в Италии, я поинтересовался, действует ли теперь эта станция; оказалось – действует), это тоже было отцовское, отеческое. На всю жизнь.
Есть предметы очень реальные, но чисто «атмосферические», говорить о них нелегко. Не такие уж мы все послушные сыновья и дочери, но я думаю, что послушнее всего выполняется невысказанная родительская воля: когда нужно сделать за отца или мать нечто, в чем им отказала жизнь или они сами себе почему-то с болью в сердце отказали, – осуществить неосуществленную возможность их душ. («Так сонм отведших, сонм бесплотный В тебе и мыслит и поет», – сказано у Вячеслава Иванова, чересчур красиво, может быть, но очень верно по существу.) Отец мой имел живой интерес к гуманитарным предметам, к истории, русской и европейской, страстно любил ту же дорическую архитектуру древних греков, Провиантские склады в Москве, выстроенные Василием Петровичем Стасовым, – как видите, его архитектурный идеал был довольно суровым: ионический ордер, не говоря уже о коринфском, он не терпел за декоративность, за недостаток существенности, – любил оды Горация, тоже в своем роде архитектуру слова, ценил стихи Тютчева. Но любовь эта – любовь, как я сказал, страстная – была стыдливой до свирепости. Как дело своей жизни он выбрал работу биолога, а эстетского дилетантизма не терпел. Кроме того, я думаю, в нем жила застенчивость разночинца. Его отец, мой дедушка Василий Иванович, умерший задолго до моего рождения, еще успел до 1861 года быть крепостным, а после мыкался незадачливым железнодорожным служащим. Отрочество моего отца было очень нелегкое: чтобы получить образование, ему надо было все время подрабатывать, с самых ранних лет, и это сформировало его характер. (Когда я теперь читаю у Марины Цветаевой об ее отце, я узнаю тот же тип. «Крепкие души, крепкие ребра», как сказано у нее же.) Молча любить он умел, но любоваться было для него слишком праздное занятие. По его ощущению, ему «не по чину» говорить об искусстве, о стихах, о древностях. Нельзя – и все. Но я, его сын, – другое дело. Мне – можно.
Поймите, он никогда ни единым словом не намекнул мне, что ему приятно было бы видеть меня гуманитарием. (Он уже не увидел, не успел!) Мне тоже в голову не приходило, что в моем выборе есть что-то от послушания его невысказанной воле. Я впервые подумал об этом через много лет после его смерти, отчасти под впечатлением одной – брошенной вскользь – фразы моей мамы. Ей виднее.
Это все было во-первых; а во-вторых вот что. Во времена моего отрочества и ранней юности, то есть в самом начале 50-х, мои сверстники поголовно соглашались уважать только технику и науки, ей служащие. Увлечение техникой доходило до эйфории. Это теперь все изменилось, люди с техническим или естественнонаучным образованием норовят перебежать в гуманитарию или хотя бы собирают гуманитарные книжки, гуманитария стала «престижной», а тогда было совсем не так. Заниматься античностью – это подростки тех лет воспринимали чуть ли не как юродство. Ну а когда все скучились на одной стороне лодки, так что лодка грозит перевернуться, тот, кто это видит, обязан броситься к противоположному борту. Мне нравилось, что меня дразнят: то, что любишь, – это маленькая крепость, которую жутко и весело защищать от превосходящих сил. Дано же человеку для чего-то упрямство! (Я думаю, что я человек довольно-таки тихий – школьником не дрался, а когда дрались, втягивал голову в плечи; теперь, когда спорят, тоже втягиваю голову в плечи; но без какой-то готовности к несогласию живого себя не представляю. «Аще и вси, но не аз», – хотя нельзя забывать, что было с тем, кто так сказал.)
– А из университетских учителей кому вы больше всех обязаны своим «филологическим» (понимая под этим и этическое начало) становлением? Чей нравственный облик запечатлелся в вашей памяти отчетливее всего?
– Всего и не расскажешь… Если из всех имен наших университетских наставников я выберу всего два имени, то сделаю это, во-первых, потому, что уж очень чистого качества были люди. Легко найти имена громче и ярче, трудно найти такие же чистые. А во-вторых, это имена почти безвестные; ну, имя преподавателя Московского университета не может быть абсолютно безвестным, это невозможно по законам природы, но тут некоторое приближение к безвестности. Скажем так: тихие имена. Если мы, знавшие этих людей, учившиеся у них, испытавшие их доброту, о них не расскажем, их и вовсе позабудут. У них мало печатных трудов (что же, Сократ, так тот и вовсе ничего не писал), они не стремились сказать «свое слово» в науке – просто учили, вкладывая в это дело весь свой ум и все свое сердце. Учить – это было по их части. Чему выучили они, запоминалось на всю жизнь.
И еще: они просто были, светились для глаз, умеющих видеть, красотой, изяществом человечности. Повстречаться с ними в длинном университетском коридоре, поклониться им – уже было утешением.
Александр Николаевич Попов работал в молодости гимназическим учителем, что скромнее, но в некотором смысле первозданнее, чем «университетский преподаватель» – им он остался до гробовой доски. Это был невысокий, очень живой человек с быстрыми глазами, сверкавшими огненным вдохновением холерика. Такие люди в старости продолжают взбегать по лестнице, каждый раз расплачиваясь болью в сердце, продолжают говорить с живостью, с жаром, так что юношеская речь в сравнении с их речью кажется вялой. Спрягая с нами, первокурсниками, греческие глаголы, он выдерживал темп престо, престиссимо, пользуясь школьной указкой как дирижерской палочкой. Тот, к кому устремлялась указка, должен был тотчас назвать требуемую грамматическую форму, мгновенно получал похвалу или порицание, и тут же следовал новый взмах указки. В этом была какая-то славная бодрящая музыка.
У Германа Гессе в наброске четвертого жизнеописания Иозефа Кнехта из черновиков «Игры в бисер» посвящение героя в таинство культурной традиции совершается через то, что ему раскрывается ритм движений старого учителя, всего-навсего затачивающего гусиное перо, но превратившего это дело в некий ритуал. Вот и указка Александра Николаевича запомнилась нам как орудие священнодействия. (Ух, и боялись же мы ее!)
Как все люди подобного склада, Александр Николаевич Попов был грозен, и отходчив, и великодушен. Он очень любил Жуковского и сам словно вышел из какого-нибудь уютного арзамасского стихотворения своего поэта. Ему очень нравилось: «Пред судилище Миноса Собралися для допроса…» – это был его ритм и его тин юмора, естественно в нем живший…
Жюстина Севериновна Покровская была вдовой известного историка латинского языка и римской литературы N. Покровского.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.