№3, 2015/История русской литературы

«Есть в близости людей заветная черта…». О сквозном мотиве русской литературы

Соприсутствие свободных параллелей

Начиная с 20-х годов XIX века в русской поэзии и прозе варьируется достаточно узнаваемый художественный комплекс. Произведения, содержащие его, как правило, не соотносятся по принципу реминисценции. Составляющие этого подвижного ряда существуют совместно и одновременно порознь. Для обозначения совместности этого рода, насколько мне известно, еще нет специального термина. Описательное определение, однако, уже предложено. Так, С. Бочаров строит некоторые из своих филологических сюжетов как соприсутствие свободных параллелей1.

Его опыт я и попытаюсь использовать в настоящей работе. Правда, использовать лишь частично.

Причина неполноты кроется в характере выбранного для анализа материала: поэтические произведения, входящие в ряд, — стихотворения Пушкина «Под небом голубым страны своей родной…» и Ахматовой «Есть в близости людей заветная черта…» — связаны более традиционным образом — как осознанная реминисценция. Соответственно, по отношению к ним предложенное определение выглядело бы некорректно. Зато обращение к нему вполне оправдывает себя при анализе других составляющих ряда: повести «Кроткая» и романа «Анна Каренина». (Фрагмент толстовского романа пока на стадии рассмотрения и будет включен в текст статьи позднее.)

Добавлю в качестве оговорки к работе в целом. О соотнесенности стихотворений Ахматовой и Пушкина я уже писала2. Тем не менее просто ввести выполненный анализ в настоящую работу вряд ли возможно: новая задача исследования коренным образом сдвигает грани сложившейся концепции.

Ахматова и Пушкин: момент лирического диалога

Анна Ахматова, акцентируя осознанную близость к Пушкину, включила в свое стихотворение 1915 года вариант строки из его элегии 1826 года «Под небом голубым страны своей родной…». Установилось подобие поэтической переклички.

У Ахматовой: «Есть в близости людей заветная черта…»

У Пушкина: «Но недоступная черта меж нами есть…»

Настаиваю: перед нами именно перекличка, а не момент локального сходства. «Великолепная цитата», введенная в зачин, отбрасывает отсвет на произведение в целом; в нем пробуждаются оттенки лирического диалога: активизируется не только близость текстов, но и таящееся под покровом близости различие.

Чтобы оценить потенциал этой сложной соотнесенности, обращусь первоначально к элегии Пушкина.

Начну с очевидного: понятие черта, ударное в реминисценции, живет у Пушкина во многом иначе, чем у Ахматовой. Оно не задано зачином, но возникает к исходу ситуации. Созданная по законам лирики, эта ситуация в своей широте близка повествованию. Ее главные моменты (упомянутые либо подразумеваемые): разлука любящих, угасание женщины в родной стране, ее кончина, весть о ней, внезапно нашедшая лирического героя. Только в указанном контексте осознается психологический центр произведения: надежда на посмертное свидание («…и верно надо мной / Младая тень уже летала»).

Тематический рисунок этого рода в поэзии пушкинской эпохи нередок. Явление милой тени — центр известных стихотворений Батюшкова и Жуковского.

Момент, предваряющий такую встречу, входит в лирику самого Пушкина: «Для берегов отчизны дальной…», в особенности же — «Свидание».

На фоне всего названного элегия «Под небом голубым страны своей родной…» уникальна: встречи не происходит, более того, не может произойти — и не в силу законов реальности (поэзии эти законы не указ!), а под воздействием не вполне ясных психологических обстоятельств.

Именно ощущение этой невозможности ведет за собой утверждение, привлекшее внимание Ахматовой: «Но недоступная черта меж нами есть». Смысл вывода обусловлен прежде всего особым наполнением образа черта. В пушкинском тексте он включает в себя значения, наплывающие друг на друга.

Первое из них (именно оно подчеркнуто эпитетом) связано с представлением о полярных сферах бытия — о мирах живых и мертвых.

Второе — с противоположением душевных состояний: пламенной страсти и бесстрастия столь полного, что оно непреодолимо даже ценой величайших усилий:

Напрасно чувство возбуждал я:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть

И равнодушно ей внимал я.

Удвоение эпитета придает ему особенный смысл: возникает чувство неразрывного круга равнодушия. Став его частью, лирический герой перед лицом умершей едва ли не предатель, хотя по сути он и сам жертва случившегося:

Где муки, где любовь? Увы, в душе моей

Для бедной, легковерной тени,

Для сладкой памяти невозвратимых дней

Не нахожу ни слез, ни пени.

Невозможность как-то изменить ситуацию корреспондирует с отсутствием в произведении даже намека на рефлексию. Эта рефлекторная незатронутость особенно заметна рядом с «Признанием» Баратынского (1824 год). Там близкий повод вызывает развернутый монолог. Перебирая причины любовного охлаждения, лирический герой оправдывает себя:

Я не пленен красавицей другою,

Мечты ревнивые от сердца удали;

Но годы долгие в разлуке протекли,

Но в бурях жизненных развлекся я душою.

Уж ты жила неверной тенью в ней;

Уже к тебе взывал я редко, принужденно,

И пламень мой, слабея постепенно,

Собою сам погас в душе моей.

Аналитическая неторопливость, свойственная Гамлету-Баратынскому, мало соответствует ритму чувствования Пушкина. К тому же на фоне ситуации, воссозданной в его элегии, оправдания бессмысленны, объяснения же возможны лишь в одном варианте — как ссылка на непредсказуемость человеческой души.

Такая ссылка находится за пределами сознания лирического «я» и, следовательно, может быть соотнесена с самыми разными поводами. Для настоящей работы наиболее близкий из них — стихотворение Ахматовой, сознательно ориентированное на пушкинскую элегию. Теперь мы можем целиком на нем сосредоточиться.

Как уже говорилось, реминисцентная близость не освобождает произведения от глубинного различия: его источник в самом замысле Ахматовой, как и в общих чертах ее поэтического стиля.

Пушкин в интимной лирике, как известно, тяготеет к непосредственному воспроизведению эмоциональной жизни; Ахматова периода «Белой стаи», напротив, нередко обращается к риторическим приемам. В результате пушкинский «частный случай» в системе ее мысли оборачивается формулой иррациональности.

Соответственно меняется каждый компонент строя произведения: лирическое повествование отступает перед рассуждением. Особость установки чувствуется уже в звучании зачина: «Есть в близости людей заветная черта…» — так не выражает себя наблюдение отдельного человека. Из пушкинской строки неслучайно выпало конкретное «мы» («черта меж нами»). Так являет себя общечеловеческий закон, статус бытия, установленный свыше.

Однако, расширяя потенциал пушкинской мысли, Ахматова сохраняет крайне важный ее нюанс: впечатление недолжности, непостижимой странности совершающегося. В контексте мышления нового века оно перетекает в свойство, граничащее с парадоксальностью.

Попытаюсь хотя бы примерно наметить комплекс определяющих это впечатление особенностей.

Центром его вряд ли стоит считать совмещение полярностей в точном смысле. Но тем не менее по мере становления внутреннего строя произведения крепнет ощущение несоразмерности составляющих его начал, более того — разнонаправленности их потенциального движения.

Первое из направлений реализуется как развитие зачина, за ним — пружина разворачивающейся мысли. Второе может быть уподоблено потоку энергии, скапливающейся по ходу первого, хотя и устремлено оно в обратную сторону. Этот вторичный ряд создается перечислением разных форм человеческой близости. Они следуют друг за другом в порядке нарастания; тональность ряда — безусловно позитивная; недаром его венчает образ предела: «…года / Высокого и огненного счастья…».

Но даже при таком уровне напряжения негативный толчок зачина не рассеивается. Заданный им смысл оседает в дискретных обозначениях, разбросанных на пространстве позитивного ряда. Тональность зачина восстанавливается (если не усиливается!). «Заветная черта» неодолима:

Стремящиеся к ней безумны, а ее

Достигшие поражены тоскою.

Так возникает чувство тупика. Оно воссоздано не только средствами содержания, но и вербально. Выход возможен лишь один: кардинальная смена поэтического кода. В тексте это поворот, равносильный взрыву:

Теперь ты понял, отчего мое

Не бьется сердце под твоей рукою.

Отстраненность отступает перед непосредственностью диалога; размеренность речи — перед словом, имитирующим жест.

Неожиданность финала стихотворения сопоставима с уникальным сюжетным рисунком пушкинской элегии. Ахматовский pointe тем более ощутим, что лежит на грани с запретным: соприкасается с эротикой. Поэтическая дерзость провоцирует рискованность литературоведческой трактовки: иногда стихотворение толкуют как вполне эротическое3.

Думаю, однако, что подход этого рода упрощает (если не уплощает!) художественную мысль. Жест, воссозданный Ахматовой, не только деталь любовного быта, но и метафора, отягощенная вековой традицией — мотивом разъединения души и тела. Неизбежное следствие такого разъединения — смертная истома души.

В русской поэзии XIX века этот мотив с наибольшей рельефностью воплотил поздний Баратынский, поэзию которого Ахматова знала и ценила. Но стихотворение, о котором пойдет речь («На что вы, дни! Юдольный мир явленья…»), из-за присущей лирике Баратынского отвлеченной философичности сопоставимо с ахматовским не столько в конкретно образном плане, сколько идеологически. И все же сопоставимо.

Сюжет Баратынского — жребий души, в судорожном развитии обогнавшей тело:

Недаром ты металась и кипела,

Развитием спеша,

Свой подвиг ты свершила прежде тела,

Безумная душа!

И, тесный круг подлунных впечатлений

Сомкнувшая давно,

Под веяньем возвратных сновидений

Ты дремлешь; а оно

Бессмысленно глядит, как утро встанет,

Без нужды ночь сменя,

Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,

Венец пустого дня!

Душа, пребывающая в летаргической дремоте, и сердце, не способное ответить любовной ласке, — эти образы лежат в пределах общего семантического пространства. Сама возможность их сопряжения свидетельствует: эротика не являет собой единственного (либо даже преобладающего) тематического наполнения финальных строк стихотворения Ахматовой.

Отмечу, в русской литературе ахматовский вариант сюжета более распространен, чем вариант Баратынского; правда, не в столь развернутом виде. Он возникает, скорее, по типу мгновенного озарения.

Так, Тютчев в свойственной ему бездонной глубине психологического анализа обнаруживает под покровом романтического мифа о любовном слиянии душ «поединок роковой»: проиграть в нем обречен тот, чье чувство острее и беззаветнее.

Марина Цветаева приходит к еще более горестному наблюдению: любовное тяготение несовершенно по самой его природе — ему недостает душевного сродства.

Души, души — быть вам сестрами,

Не любовницами — вам!

Этот вскрик будто прорывает лирический монолог «Попытки ревности».

Указанный мотив обнаруживается, таким образом, достаточно отчетливо. Факт присутствия в поэзии позволяет предположить его наличие и в прозе.

Переход к прозе оказывается в этом случае вполне естественным. Позволю себе, однако, предварить его замечанием, касающимся теоретической проблемы различия художественной мысли в этих полярных сферах литературы. Разница эта в основе своей была указана еще во времена ОПОЯЗа.

Поэзия в силу «тесноты стихового ряда» (Ю. Тынянов) тяготеет к стяжению: именно здесь корень присущего ей лаконизма. Проза, напротив, стремится к детальному воспроизведению лица, состояния, обстановки действия: здесь источник присущей ей распространенности.

Это качество сказывается и в характере бытования указанного нами мотива. Думается, именно оно позволяет включить в анализ заведомо разноплановые вещи: повесть Достоевского «Кроткая» и фрагмент толстовской «Анны Карениной».

Тема «заветной черты» явлена в повести почти зримо.

«Кроткая» Ф. Достоевского. Характеры и сюжет

Намеченный прозаический ряд я открываю «Кроткой» не по причинам хронологического порядка — именно повесть Достоевского в нашем случае воспринимается как естественная точка отсчета. В ней есть своеобразная собранность, камерность, которая позволяет сопоставлять «Кроткую» с лирическим стихотворением4.

Возрастание плотности повествования демонстрирует сам процесс создания белового текста. По ходу работы над черновиками автор сокращает (а порой и просто снимает) психологический комментарий к высказываниям героев. Так возникает атмосфера тайны, окутывающей душевную жизнь героини. В результате исповедь закладчика — при всей ее обнаженности — оказывается ориентированной на читательское додумывание.

Возможно, именно поэтому о повести много писали. Она была замечена уже прижизненной критикой Достоевского. Впоследствии произведение интерпретировалось в духе известного высказывания писателя о кардинальном значении выведенного им «подпольного типа»5. В образе закладчика видится один из его вариантов; «система воспитания», обрушенная им на плечи молодой жены, расценивается как причина ее самоубийства.

Не намереваюсь коренным образом оспаривать эти утверждения: они имеют немалые основания в художественном тексте. Хотелось бы, однако, углубить концепцию центрального характера, а вместе с нею и представление о взаимоотношениях героев. Соответственно, потребуется заново обратиться к проблеме эволюции каждого из них.

Наиболее широкое истолкование типа подпольного парадоксалиста содержится в специально посвященной этой проблеме книге А. Криницына6. Рассматривая центральное лицо «Записок…» как своего рода уникум, конструкт, представляющий подпольность как таковую, автор работы выявляет наличие общего типологического стержня в составе более поздних характеров Достоевского. Среди них — закладчик в «Кроткой». Комментируя его мечтания о будущем в контексте объединяющего всех подпольных стремления отделиться от человечества, А. Криницын находит, что первоначальная чистота идеи у закладчика в какой-то степени утрачена: «…мотив гордого одиночества незаметно переходит в идиллическую картину семейной жизни на лоне природы и становится несколько двусмысленным. Вызов миру сменяется желанием примирения…»7

Думаю, однако, точно подмеченная особость представлений героя интерпретируется в данном случае не вполне согласно с природой замысла Достоевского. В представлениях закладчика вряд ли стоит видеть неполноту подпольного идеала. Просто, в отличие от «Исповеди» Ипполита или «идеи» Подростка, сюжет «Кроткой» (зародыш его таится в мечтаниях закладчика) может быть реализован только как история двоих, как повествование о любви — трагически искаженной и тем не менее великой. В азарте обвинений героя (к ним порою сводится исследование его душевной жизни) этот стержень произведения зачастую остается незамеченным.

В настоящей работе он еще будет предметом специального разговора. Но чтобы такой разговор мог состояться, необходимо на время отвлечься от «Кроткой» ради проблемы общего порядка — соотношения героя и автора в произведении, положившем начало теме.

Вопрос этот, как известно, имеет собственную непростую историю.

  1. Бочаров С. Г. Случай или сказка? // Бочаров С. Г. Филологические сюжеты. М.: Языки русской культуры, 2007. С. 131. []
  2. Альми И. Л. О поэзии и прозе. СПб.: Скифия, 2002. С. 264-267.[]
  3. См.: Жолковский А. М. Биография, структура, цитация // Тайные ремесла. Ахматовские чтения. Вып. 2. М.: Наследие, 1992. []
  4. Об этом подробнее см.: Альми И. Л. Лирическое начало в повести Ф. М. Достоевского «Кроткая» // Альми И. Л. О поэзии и прозе.[]
  5. В рукописных материалах к «Подростку»: «Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его…» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 тт. Т. 16. Л.: Наука, 1976. С. 329. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в скобках тома и страницы).[]
  6. Криницын А. Б. Исповедь подпольного человека. К антропологии Ф. М. Достоевского. М.: МАКС Пресс, 2001.[]
  7. Криницын А. Б. Указ. соч. С. 47. []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2015

Цитировать

Альми, И. «Есть в близости людей заветная черта…». О сквозном мотиве русской литературы / И. Альми // Вопросы литературы. - 2015 - №3. - C. 31-57
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке