№6, 1991/Зарубежная литература и искусство

Эссе

Книга «Сад наук» – как и две предыдущие подобные книги: «Континенты» (1958) и «Личные обязанности» (1972) – двухжанровая. Эссе и поэтические переводы. За циклом переводов из каждого поэта следует коротенькое послесловие. Многие эссе предварены эпиграфом или несколькими эпиграфами. Причем эпиграф играет важную роль в эстетической и смысловой композиции эссе. Однажды Милош высказался, что интересно было бы издать книгу из одних эпиграфов; эту мысль в какой-то мере реализует книга «Необъятная Земля» (1985), где стихи и переводы перемежаются цитатами («эпиграфами»).

В двухчастном эссе «Действительность» вторая часть имеет свой эпиграф.

ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

Вы забудете нас в своих трудах и заботах,

Вы вспомните нас, отдыхая у очага,

Когда временем и забвеньем воспоминанье смягчится,

Как если бы это был сон, рассказанный много раз

И каждый раз по-другому. Это станет для вас нереально.

Слишком много действительности выдержать люди не

могут.

Т. С. Элиот, «Убийство в соборе» 1 .

 

Идет фашист, убей фашиста. Трах! трах!

И коммунист. Убей коммуниста. Ах! Ах!

Действительность! Святая мать!

Тебе это что пауков убивать.

К. И. Галчиньский. Записано по памяти.

Вероятно, из «Бала у Соломона» (довоенное издание) 2 .

Siusiu szpaczka straszna trucizna suchych piersi rzeczywistosci3 .

(Произносить это следует громким шипящим шепотом, в пустом зале или ночью во дворе, как делали авторы этого одностишия, молодой композитор Роман Мацеевский и молодой поэт Чеслав Милош, когда жили в доме для польских стипендиатов на улице Ламанде в Париже осенью 1934 года.)

В польском языке это отвратительно звучащее слово, буквальный перевод французского realite, иногда синоним природы вещей (la realite des choses). Французский язык различает la realite и le reel, в польском нет этого различия, а пригодилось бы. Reality. Wirklichkeit. В русском языке есть «реальность» и «действительность», от действия, тогда как польское rzeczywistosc – от «вещи» (rzecz).

Что это слово значит? Почему вещам все кланяются? В общежитейском смысле понимают под этим словом все вещи, действующие по собственным законам и так, что если мы окажемся на пути, по которому они движутся, то будем убиты. Потому что мы существа хрупкие и нас уничтожает лавина, несущаяся с гор, ураган, бактерии, вирусы, химические изменения в клетках нашего тела. Однако мы научились противостоять т. н. силам природы, и хотя для значительной части человечества засуха, наводнение, эрозия почвы по-прежнему являются опасностью, все же из бедствий стихийных остались нам главным образом старение и те болезни, с которыми наука еще не совладала. Вещь, которая угрожает нам в первую очередь, – это другой человек. Либо потому, что он вооружен, а мы безоружны или вооружены слишком слабо, либо, почти то же самое, потому, что он может отказать нам в деньгах, то есть в пище. Основой человеческого общества по-прежнему остается кара смерти, либо смерти от пули, либо в тюрьме, либо от голода, и гуманитарные заклинания ничем тут не помогут.

Действительность, стало быть, для нас – это в первую очередь социальная действительность, то есть такая, в которой люди-вещи выполняют приказы, продиктованные другими людьми, вроде бы господами своей и чужой судьбы, но на самом деле превращенными в вещи силой т. н. житейских необходимостей. В понимании того, как все это сцеплено, мы далеко не ушли, и ученый, исследующий вирусы или посылающий корабли на другие планеты, может относиться с чувством обоснованного превосходства к якобы специалистам в области общественных якобы наук.

Этой самой природе вещей я рано начал уделять внимание, будучи убежден, что поэт, если откажется признать ее бремя, окажется в раю дураков. Пытаясь ее одолевать, я успел приобрести большой опыт уже в 1930 – 1939 годах, то есть в период, который сейчас почти не знают. К сожалению, если бы читатель захотел выяснить, чем был этот период в Польше и в Европе, я не мог бы указать ему источники, потому что сколько-нибудь верный образ того времени не создали ни литература, ни история. Социальная действительность характерна тем, что она непрозрачна, обманчива, вводит в заблуждение множеством видимостей каждого, кто в нее впутан. А в то время были и дополнительные причины для помрачения сознания, как у человека, которого сильно стукнули по голове. Учтем, что происходило это немногие годы спустя после первой мировой войны, и хотя болтали о ней много, но как бы для того только, чтобы не задуматься, что она означала. Будучи студентом, я познакомился со скромным чиновником родом из Познани, который жил только недавним вчерашним днем. Потому что он был под Верденом как солдат немецкой пехоты и написал об этом книгу, для которой напрасно искал издателя. Я читал ее в рукописи. Этот репортаж о пребывании в пятом или шестом круге ада был, пожалуй, более точным и потому более потрясающим, чем широко известная книга Ремарка «На Западном фронте без перемен». У моих родственников постарше были за спиной годы войны в царской армии, и даже моя прекрасная кузина Эля, портрет которой, кисти Яновского, – один из прелестных образцов польской живописи времен около 1914 года, была тогда «сестрицей» 4 . Для огромного большинства жителей Польши действительность по-прежнему еще означала царскую Россию или Галицию Габсбургов, а уж прежде всего первую мировую войну и кампанию 1920 года – более, быть может, нежели независимую Польшу. Понимали ли у нас тогда и в какой мере, что 1914 год обнаружил все калечества Европы, что он был ее концом, что война народов, о которой мечтали поляки5 , дала жизнь Польше, но только как посмертному созданию умершей Европы? Гордость по поводу «вновь обретенной собственной мусорной кучи» заставляла делать хорошую мину будто ни в чем не бывало, но какие-то подземные реки подмывали официальное мышление. И вот тогда-то, когда почти каждый взрослый человек еще мучался каким-нибудь своим Верденом, обрушился новый удар по голове, крах на нью-йоркской бирже 1929 года, массовая безработица, гитлеризм, который сработали ветераны первой войны. Вскоре после этого поэт, один из легионеров Пилсудского, писал: «Мать, подай сапоги, те, что я снял в двадцатом» 6 . Сапоги еще не успели износиться, но «историческое ускорение» порядком изменило мир вокруг Польши.

Когда кто-то задним числом уверяет нас, будто он ясно сознавал, что стоит «перед лицом конца», не следует ему верить, потому что такого ясного сознания не было почти ни у кого, из пишущих оно было разве что у Здзеховского7 и С. И. Виткевича8 . Сам я, как один из создателей катастрофизма, мог бы, правда, привести письменные доказательства, но это будут лишь доказательства интуитивного, поэтического диагноза. Объясню вкратце, откуда взялся катастрофизм. Начну с широкого фона, не только польского. Социальная действительность XIX века удручала людей литературы и искусства, поэтому протест против нее стал для них главной целью деятельности, хотя решения их были разные. Но в основе даже самых отвлеченных эстетических теорий был бунт против скопища угнетающих и угнетаемых, которому надлежало противопоставить художника как единственного свободного человека. Спасаясь в богему от нравственности ненавистной буржуазии и заключая альянсы с социальными мечтателями, художник свидетельствовал о своем наследии, о многовековой христианской мечте о Втором Пришествии. Происходила, однако, секуляризация, и если в утопическом социализме центральной фигурой еще был Иисус, то Иисус только как нравственный идеал и реформатор. А вскоре открыто провозглашается, что Человек-бог, а не Бог-человек исправит нашу натуру.

Самое начало моего столетия в моем сознании, вопреки всему, что я знаю о легкомысленном Париже La Belle Epoque9 , имеет мрачный колорит, а облик, скажем так, русско-американский. Русские «буревестники».

Американские писатели классовой борьбы: «Джунгли» Эптона Синклера, 1906; «Железная пята» Джека Лондона, 1907. И учитывая то, что я знаю о Нью-Йорке, я не могу считать преувеличением его образ, который дал Горький в «Городе желтого дьявола», 1906. Мрачная действительность предстает, впрочем, не только у революционных писателей. Также у Джозефа Конрада в «Сердце тьмы», 1902, романе, который Томас Манн назвал началом литературы XX века, или в «Тайном агенте», 1907. До чего символичные названия! Произнесем подряд: джунгли, железная пята, город желтого дьявола, сердце тьмы, тайный агент. И когда так названные мрачные силы привели к бойне первой войны, трудно удивляться писателям разных западных стран, что они, воспитанные на легендах, какие остались по Американской революции и Французской революции, с восторгом приветствовали Русскую революцию как (окончательное?) разрушение Бастилии.

Какова бы ни была специфика Польши, страны, получившей и отстоявшей свою независимость, она принадлежала к системе сообщающихся сосудов, и, например, волна левизны в Америке и в Германии 1930 – 1933 годов в те же самые годы вздымалась и в Польше. Не касаюсь вопроса т. н. убеждений, здесь это несущественно, впрочем, среди литераторов «убеждения» имели очень немногие. Важнее вопрос связи с действительностью. Занимаясь, довольно коротко, т. н. социальной поэзией, я ощущал неприятное чувство. Потому что, конечно же, во всех коллективных движениях, участники которых взаимно взвинчивают друг друга, поэт изменяет себе, из тщеславия, ради жажды получить признание. Мимо хорошего стихотворения пройдут и не заметят, а дай им «тему» – сразу же похвалы и восторги. Уже тогда появилась загадка, которая, по мере движения XX века, мучала все больше. Если человек расчеловечен и умален социальной действительностью, так разве не утверждается его умаление тем, что его считают только и единственно частичкой этой социальной действительности? Откуда нудность всех произведений о «несправедливости», столь благородных вроде бы по замыслу? В Польше и везде было написано тогда много крикливых стихов и немало страниц подобной прозы, но непохоже, чтобы что-то из этого осталось. Катастрофизм был попыткой вернуть должный масштаб. Литературные споры, то есть оппозиция поэтов-катастрофистов в отношении таких литературных школ, как «Скамандр» и авангард10 , здесь меньше объясняют, существеннее здесь отказ катастрофистов от «социальной поэзии», причем их не сформулированные теоретически упреки звучали бы так: вы занимаетесь действительностью, но она ведь совершенно нереальна, потому что вы – свое, а все происходит в планетарном масштабе, близится Апокалипсис, и если вы пытаетесь урезать человека до homo oeconomicus, то в историческом Апокалипсисе содержится некая суть, скрытая и нам непонятная. Может быть, такое стихотворение, как «Ода на падение фунта стерлингов» Ежи Загурского11 , принадлежало еще к социальной поэзии, но и в нем было не только предсказание падения Британской империи. Поэма «Пришествие врага» того же поэта – сюрреалистическая сказка о появлении Антихриста, действие происходит на равнинах Евразии, на берегу Ледовитого океана, на Кавказе.

После 1939 года молодые поэты подпольной Варшавы не могли остаться нечувствительны к столь точным предвидениям своих предшественников. Однако предвоенный катастрофизм этим молодым угрожал, потому что он был по характеру мысли международный, а они хотели любой ценой замкнуться в национальном масштабе. Точно так же, натыкаясь на другой катастрофизм, катастрофизм Виткация, они брали от Виткация главным образом гротеск, из его пьес, тогда как на нас, насколько я по крайней мере могу судить по себе, влияли в первую очередь историософские предпосылки его романов. Мы не были, однако, столь пессимистичны, как Виткаций с его отчаянным шутовством и самоубийственной серьезностью. Кто знает, возможна ли вообще абсолютно пессимистическая поэзия, или, если она чего-нибудь стоит, она обязательно содержит надежду? В поэзии катастрофистов то и дело слышится ирония по поводу того жребия, который им выпал, но есть в ней и мечта о гармонии, тоска о прекрасном, которое должно быть уделом человека спасенного.

А что сегодня, когда и мрачные пророчества, и их свершение (скорее частичное) уже в прошлом? Действительность планеты раздвоилась на т. н. Запад и т. н. Восток, а мне случалось пить и из того и из другого отравленного колодца. Убедился я и в том, что загадка тех 30-х годов по-прежнему ждет разрешения.

Так что ж, XIX век лгал, грезя свой сон о себе? Не исключено, Но большой город XIX века, где ведьмы Макбета смешивали свои зелья, уж он-то во всяком случае обращается к нам со страниц Бальзака, Диккенса, Достоевского, он – сцена человеческой комедии, cite infernale12 в стихах Бодлера, он глядит на нас лицами подкупленных судей и продажных журналистов с литографий Домье и лицом проститутки с картины Мане «Олимпия». Было тогда нечто, что можно назвать волей к реализму. Эта воля еще проявляется в начале нашего столетия, но уже не надолго ее хватит. Ее исчезновение из литературы и искусства более или менее совпадает с распространением кинохроники и репортажа, поэтому причину искали в конкуренции новых, пришедших на смену средств выражения. Но подлинные причины лежат, по-видимому, гораздо глубже. Человек – либо существо поддерживаемое, либо он сам для себя рассеивается в туман, в мираж. XIX веку еще хватило импульса, данного христианством, чтобы человека поддержать, то есть понимать индивидуальную судьбу как нечто, имеющее значение. Адепты Человека как Массы, трудолюбиво лепя т. н. социальную литературу в 30-х годах, обманывались, думая, будто смех Ницше их не касается. Потому что сколь бы ни были велики наш гнев и наше сочувствие к доле угнетенных, мы лишь с трудом находим в себе тот минимум внимания, без которого литература остается бумагой, если мы убеждены, что человек, о котором идет речь, заменим, что он лишь пузырек на реке исторического «процесса». Недаром над творчеством Достоевского, другого предсказателя «нигилизма», витает страх перед будущим. Достоевский не был психологом, был, как верно сказано, пневматологом, а это большая разница. Pneuma = дух не есть то же самое, что аппарат для записывания впечатлений, именуемый иногда душой, и борьба за спасение человека pneumatikos, вопреки притязаниям человека psychicos, достойна самой высокой ставки. Достоевский считал себя подлинным реалистом и был им, еще мог им быть, именно поэтому.

Долго живя во Франции ив Америке, я удивлялся, видя, что действительности, жесткой и хищной, которая меня окружает, в литературе этих стран нет. Не то чтоб следовало рекомендовать какие-то рецепты, потому что и они оказались невозможны. Немало пробовали рецептов, присягая даже, что будут верно описывать только то, что на самом деле случилось, держась «фактов», и каждый раз результатом был в лучшем случае натурализм. А натурализм – это абсолютная нереальность, только замаскированная. Суммы рефлексов терзают суммы рефлексов, суммы рефлексов совокупляются с суммами рефлексов, суммы рефлексов убивают суммы рефлексов. Мир не людей, но мух. А если человек только муха, то зачем же так переживать его несчастье? Мерой действительности может быть только герой, в существование которого и автор, и читатель верят. Герои XIX века, такие, как Растиньяк, Раскольников, Иван Карамазов, Фабрицио дель Донго из «Пармской обители», до сих пор есть. Герои, которых удалось создать западным авторам за последние десятилетия, заставляют задуматься. Самый выдающийся, несомненно, юный сыщик Тинтен из комиксов для детей, за ним идет другой сыщик, взрослый, Мегрэ Сименона. Это в странах французского языка. А в странах английского языка, пожалуй, лишь один персонаж вправду завоевал читателей. Это Фродо Бэггинс, герой трилогии Толкьена13 , богатой аллегорической повести о борьбе сил света с силами тьмы, похожей, впрочем, по способу повествования на «Трилогию» Сенкевича14 . Но юный Фродо даже не человеческое дитя, это фантастическое существо, хоббит, а хоббиты, маленький народец, мечта англичанина о самом себе, живет в глухих норках, пьет пополудни чай и способен, но только если это абсолютно необходимо, на героические поступки.

  1. Философская драма Т. С. Элиота (1935).[]
  2. Строки не из «Бала у Соломона», а из цикла «Песни о безумной улице» (в довоенном издании стихотворений Галчиньского, 1937).[]
  3. Пись-пись птички ядом опрыщет действительности сухие груди (польск.).[]
  4. У Милоша – по-русски (в эссеистике и мемуарах он пользуется иногда русскими словами).[]
  5. Среди поляков в начале XX века распространена была надежда, что близящаяся общеевропейская война приведет к восстановлению независимой Польши.[]
  6. Из «Солдатской песни» Яна Бжехвы (сентябрь 1939 года).[]
  7. Мариан Здзеховский (1861 – 1938) – польский философ культуры. Христианский пессимист. В 1919- 1932 годах – профессор Виленского университета Автор книги «Перед лицом конца».[]
  8. Станислав Игнаций Виткевич (Виткаций; 1885- 1939) – польский прозаик, драматург, философ, художник. Особенно высоко Милош ценил его прозу – антиутопии 1927 – 1933 годов. Писал о Виткевиче в статьях, в стихах. В поэме «Нравственный трактат» (1947):

    Впрочем, чужим напрасно веришь.

    Из наших вот кто есть – Виткевич.

    Ум острый. Прочим не чета.

    Зато никто и не читал.

    Лет сто еще ближайших тут

    Книги его не издадут,

    Покуда вся его формация

    Не будет уж восприниматься

    И заключавшийся в нем яд

    Даже спецы не объяснят.

    Но ренессанс Виткевича в Польше начался с 1957-го. Известен он теперь и на Западе.[]

  9. Прекрасной эпохи (франц.).[]
  10. Здесь – и во многих других случаях – Милош имеет в виду не столько весь польский авангард 20-х годов, сколько именно краковский авангард, группу «Звротница» (Т. Пайпер, Ю. Пшибось и др.).[]
  11. Ежи Загурский (1907 – 1984) – польский поэт, один из организаторов, вместе с Милошем, группы «Жагары». «Ода…» – 1931 года, «Пришествие врага» опубликовано в 1934-м.[]
  12. Адский город (франц.)[]
  13. В русском переводе В. Муравьева – Фродо Торбинс. Английское bag – мешок, сума, торба.

    Джон Рональд Толкьен (Толкин; 1892 – 1973) – английский писатель, лингвист. Автор сказочно-героической эпопеи «Властелин колец», окончательное, переработанное издание которой вышло в 1966 году.

    []

  14. В «Трилогию» Г. Сенкевича входят романы: «Огнем и мечом» (1883 – 1884), «Потоп» (1884 – 1886), «Пан Володыевский» (1887 – 1888).[]

Цитировать

Милош, Ч. Эссе / Ч. Милош // Вопросы литературы. - 1991 - №6. - C. 134-166
Копировать