№3, 1999/Зарубежная литература и искусство

Джеймс: пора зрелости

Судьба Генри Джеймса в России сложилась причудливо: его стали у нас переводить с 1876 года, когда творческая биография писателя, по сути, даже не началась, и до самого конца XIX века это имя периодически встречалось читателям русских журналов, главным образом «Вестника Европы». Но затем последовал перерыв без малого в семьдесят лет. И только в последнее двадцатилетие произведения Джеймса опять сделались доступны нашей аудитории.

Правда, это в основном не самые значительные его произведения и даже не самые для него характерные. Публикация романа «Женский портрет» в серии «Литературные памятники», предпринятая в 1981 году как бы к столетию выхода в свет книги, в свое время положившей начало настоящей известности ее автора, была скорее исключением из правила. В других отечественных изданиях появлялись преимущественно повести и рассказы. Но ведь слава Джеймса (в основном посмертная) – это прежде всего слава романиста. А еще точнее, слава писателя, который уже в 1900-е годы создал несколько романов, оказавшихся очень важными для литературы уходящего столетия, потому что в этих произведениях раньше всего начала ощущаться поэтика, которая окажется исключительно характерной для прозы именно этого века. По крайней мере для англоязычной прозы.

Опубликованные в 1903 году «Послы» как раз в этом отношении представляют первостепенный интерес, и можно понять, отчего сам Джеймс считал эту книгу своим главным творческим свершением. Может быть, с такой оценкой не все согласятся, но тем не менее бесспорно, что этому роману принадлежит особое место в истории литературы – как произведению, в полном смысле слова новаторскому, то есть предлагающему необычную художественную оптику. И если сегодня необычность уже не чувствуется так отчетливо, как ее чувствовали первые читатели «Послов», то причина лишь в том, что эксперимент, осуществленный Джеймсом в этом произведении, оказался слишком убедительным по творческому результату. Там, где для него были проба и риск, теперь видятся образец и норма.

 

* * *

Английский писатель или американский? Споры об этом начались еще при жизни Джеймса и не окончены по сей день. Обе литературы имеют почти равные права числить Джеймса среди своих классиков.

По рождению он американец, причем из очень именитой семьи. Но по жизненному опыту – экспатриант, покинувший отечество, когда все его главные книги еще не были написаны, а под самый конец пути, в 1916 году, даже принявший британское подданство. Шла мировая война, Америка еще оставалась нейтральной, тогда как Англия сражалась. Джеймс считал, что не может числить себя посторонним, когда испытания и бедствия обрушились на страну, где он прожил почти четыре десятка лет.

Все эти годы он почти не бывал в своем оставленном доме. Его приезд в Нью-Йорк летом 1904-го и последующее путешествие по США, растянувшееся на многие месяцы, похоже, окончательно примирили Джеймса с мыслью, что он сделал правильный выбор, когда-то, еще молодым литератором, отдав предпочтение Европе с надеждой обрести здесь оптимальные возможности для духовного и творческого роста. Минуло два десятилетия с той поры, как он навещал знакомые места в последний раз, Америка сильно переменилась внешне, однако то, что в ней отталкивало Джеймса, – засилье практицизма, равнодушие к истинной культуре, как он ее понимал, вульгарность вкусов, повсюду коловшая глаз, – все это стало только еще заметнее. Со всегда ему свойственной деликатностью, но достаточно определенно Джеймс написал об этом в книге путевых заметок «Американская панорама» (1907). И как бы поставил точку в размышлениях, мучивших его с того самого дня, как в 1875 году, совершая очередной свой тур по Европе, он решил отложить возвращение домой на неопределенный срок, а оказалось, что навсегда.

Поездки за океан были обязательной частью воспитания детей в том нью-йоркском кругу, к которому принадлежал будущий писатель. С самого детства парижские, лондонские, женевские пейзажи стали для Джеймса такими же привычными, как вид Вашингтон-сквер, воссозданный в одноименном романе (1880), едва ли не лучшей из всех его книг, где используется только американский материал. Но эти книги немногочисленны. Почти непременно основной сюжет произведений Джеймса предполагает соприкосновение, а еще чаще – конфликт американского и европейского восприятия вещей и связан с каким-нибудь «международным эпизодом», как озаглавил он повесть (1879), имеющую программное значение для его творчества. И по особенностям дарования, и по характеру литературных интересов, и по обстоятельствам биографии Джеймс был словно предназначен для того, чтобы тема американца в «старом доме» (и европейца в «новом», заокеанском) приобрела значение одной из доминирующих тем всей американской литературы. Хотя она и до Джеймса уже имела довольно богатую историю, начинающуюся с романтиков: с Вашингтона Ирвинга, а особенно с Натаниеля Готорна, – единственного литератора-соотечественника, которого Джеймс воспринимал как близкого и созвучного себе самому.

Готорну он посвятил пространный биографический очерк (1879), призвав читателя посочувствовать этому тонкому художнику, которому выпало несчастье родиться в стране, лишенной «дворцов, парков, старых поместий… литературы, романов, музеев, картин», словом, культурной традиции. Разумеется, такой взгляд на Америку субъективен и небеспристрастен. И во времена Готорна, и гораздо раньше, практически с появления первых же колонистов, то есть с начала XVII века, Америка вовсе не являлась духовной провинцией, как о ней нередко отзывались высокомерные европейцы. А во времена самого Джеймса она уже располагала литературой бесспорно мирового значения. Достаточно назвать хотя бы имена По, Мелвилла или Уитмена, которых Джеймс попросту не заметил, упорствуя в своем мнении об Америке как о «дикой пустыне оптовости», где не сыскать и крохотного оазиса для искусства.

Его письма, собранные и полностью опубликованные лишь сравнительно недавно (их четырехтомное издание, подготовленное авторитетнейшим биографом Джеймса Л. Эделем, было завершено в 1984 году), пестрят такого рода отзывами о стране, где царит «грубая обобщенность богатства, силы и успеха». Да и в очерке о Готорне похожие ноты звучали едва ли не на каждой странице. Экспатриантство Джеймса, которое много раз пытались охарактеризовать как роковой шаг, приведший к измельчанию и угасанию его таланта (первым, и наиболее убедительно, аргументировал такой взгляд крупнейший американский историк литературы Ван Вик Брукс в книге «Паломничество Генри Джеймса», вышедшей еще в 1925 году), явилось, во всяком случае, совершенно естественным выбором.

Однако мотивы, которыми в конечном счете предопределялся этот выбор, были существенно иными, чем у Готорна, который тоже довольно долгое время жил вдали от родины и в Италии написал один из своих лучших романов – «Мраморный фавн» (1860). Готорн, правда, вернулся, как ни тяготила его американская будничность, казавшаяся ему ужасающе бесцветной, лишенной аромата старины, а стало быть, глубоко чужеродной романтическому воображению: ведь романтику всегда необходим культурный ландшафт, включающий «древние соборы, аббатства, великие университеты». Джеймс, воспитанный на классических образцах европейского реализма от Бальзака до Тургенева, как писатель не нуждался в тех изысканных «образах.., которые служили бы живописными соответствиями духовным фактам, воссоздаваемым художником» 1, – в эссе о Готорне поиск подобных соответствий назван сущностью романтического представления о том, что такое поэзия. Драма Готорна, на взгляд Джеймса, как раз и заключалась в том, что ему, воссоздававшему сугубо американские этические коллизии, неимоверно трудно было найти для них аутентичное, органическое изобразительное решение.

Для самого же Джеймса проблема заключалась совсем в другом. Он умел создавать нужный колорит, не прибегая к реминисценциям из далекой истории, и, в отличие от Готорна, находил, что для писателя есть свой выигрыш в том, что он вынужден изображать мир, где не отыщется ничего напоминающего «крохотные норманнские церкви» и прочие поэтические реликты. Ведь этот мир отличается нравственной неискушенностью, а значит, неиспорченностью, и кроме того, – или, может быть, самое главное, – он отличается наивностью, с непритупившимся изумлением воспринимая многое из того, что в глазах европейцев давно сделалось привычным, заурядным и незамечаемым. «Быть американцем, по-моему, замечательно, поскольку это прекрасная школа для желающих приобщиться к культуре» 2, – сказано в одном из писем еще совсем молодого Джеймса. И эту мысль, сформулированную в 1867 году, он мог бы повторить полвека спустя, заканчивая свой жизненный путь.

Проблема же состояла в том, чтобы эта пленительная неискушенность не вступала в противоречие со старыми утонченными формами европейской цивилизации. Вопреки бытующему представлению, Джеймс вовсе не идеализировал ни эти формы, ни тем более те отношения и обиходные понятия, с которыми постоянно соприкасался, живя в Европе. Он сохранял по отношению к ним дистанцию, созданную самим фактом его американского происхождения, напоминавшего о себе и спустя десятилетия после того, как покинул родину. Не менее отчетливо чувствовалась во всем, что он писал, дистанция по отношению к американскому опыту: ведь он был экспатриантом не в силу того простого обстоятельства, что предпочел Нью-Йорку Лондон, но в силу определенных убеждений.

Оставаясь до некоторой степени посторонним по обе стороны Атлантики, Джеймс нашел позицию, которую считал для себя оптимальной, во всяком случае, как для писателя, чьим главным делом стало сопоставление двух типов социума и культуры, которые он в. равной степени ощущал и родственными себе, и в чем-то чуждыми. Для Джеймса они всегда составляли некое сращение противоположностей, а примером истинного симбиоза должно было стать его писательское творчество.

Он осознал эту задачу как главную для себя уже в юности, и в этом смысле мало что переменилось за пять десятилетий интенсивной литературной работы, которая поглощала силы Джеймса без остатка. Еще находясь лишь на дальних подступах к своему неисчерпаемому магистральному сюжету, связанному с «международным эпизодом» в самых различных его проявлениях, Джеймс делится в письме заветной мечтой: «Надеюсь писать так, что для непосвященных окажется невозможным определить, кто я в данный момент – американец, рассказывающий об Англии, или англичанин, описывающий Америку… Ничуть не стыдясь такой двойственности, признаюсь, что был бы чрезвычайно горд за себя, если бы сумел ее постоянно сохранять, ибо ведь она и свидетельствует о высокой просвещенности» 3. Вряд ли ему и вправду каждый раз удавалось так же умело замаскировывать свое американское прошлое, как и взгляд лондонского обитателя, но Джеймс действительно стремился к этому во всех своих книгах.

Английские притязания на его талант обоснованны в том отношении, что как художник Джеймс ближе соприкасается с традицией романа среды и нравов, восходящей еще к Джейн Остин, чем с исканиями американских прозаиков его поколения. Эти прозаики оставляли его совершенно равнодушным, даже такие крупные, как Марк Твен или Стивен Крейн. Ни конфликты, притягивавшие Джеймса, ни интересовавшие его человеческие типы не выглядят хоть сколько-нибудь привычными и знакомыми на фоне американской культуры его времени. Однако и в английской литературной среде Джеймс никогда не ощущал себя полностью своим. Он еще в детстве видел за обеденным столом в своем нью-йоркском доме Теккерея, приезжавшего в Америку с публичными чтениями, а во время длительного европейского путешествия 1869 года свел знакомство с Диккенсом, с Джордж Элиот, словом, не должен был испытывать комплекса чужака в обществе прославленных викторианцев.

Тем не менее ему самому всегда было ясно, что на их фоне он все-таки совсем другой – и прежде всего как писатель.

 

* * *

Едва ли могут удивить довольно прохладные отзывы Джеймса о книгах Джордж Элиот, тогда воспринимавшихся – и с достаточным основанием – как новое слово в литературе. Отдавая им должное, Джеймс вместе с тем решительно не принял ее увлечения «научностью», сказавшегося на характере психологических мотивировок, очень часто подчиненных в романах Элиот прямолинейно понятому детерминизму, законы которого она постигала, вникая в теории Дарвина. Не принял он в этих романах и того, что у него названо нехваткой истинной художественной свободы. В глазах Джеймса это была самая слабая сторона писательской природы Джордж Элиот, которая страшилась довериться пластике, не признающей корректировок по каким бы то ни было соображениям. Вряд ли этот отзыв признают справедливым читатели «Миддлмарча», где дарование Элиот раскрылось наиболее полно: Однако он многое говорит о творческой ориентации самого Джеймса.

Она определилась прежде всего под воздействием тщательно им изученного опыта европейского романа, а в особенности – романов Тургенева, прекрасно представленных в семейной библиотеке Джеймсов французскими и немецкими переводами. Поразив начинающего прозаика своим исключительным искусством «пристального наблюдения», которое помогает «широко охватывать великий спектакль человеческой жизни» (об этом Джеймс размышляет в своих статьях о Тургеневе, приложенных к изданию «Женского портрета» в серии «Литературные памятники»), книги русского классика так для него и остались образцом «глубокого и сочувственного понимания человеческой души» 4. Они были, по мнению Джеймса, «замечательным примером того, как нравственный смысл произведения придает содержательность его форме, а форма позволяет выявиться нравственному смыслу» 5. И перед самим собой Джеймс ставил примерно такие же задачи. Отказ от каких бы то ни было «голых идей», восхитительные «тонкие штрихи карандаша», которые у таких мастеров, как Тургенев, передают бесконечно больше, чем глубокомысленные авторские рассуждения и комментарии, – вот что стало творческой установкой и для самого Джеймса. И сделало во многом неизбежным его расхождение с преобладающими запросами, с доминирующими художественными тенденциями его эпохи.

Он сумел словно не заметить ни подъема натурализма, который пришелся как раз на это время, ни бурного, хотя недолговечного цветения «романа идей», чаще всего отмеченного откровенной тенденциозностью, ни первых и сразу же прижившихся декадентских веяний. Наблюдая меняющиеся литературные моды, он неизменно оставался безразличным к ним всем и снискал себе репутацию писателя, органически неспособного отозваться на злобу дня, хотя публика, включая английскую, в те годы едва ли не более всего ценила в книгах самоочевидную актуальность содержания. А Джеймс подчинил себя, по примеру Тургенева, единственной страсти «наблюдения и изучения человеческой жизни», отказавшись от всех других увлечений. Он верил, что в этом наблюдении и поиске художественных средств, способных воплотить его результаты, состоит его единственное призвание.

Нельзя сказать, чтобы его усилия и свершения остались вовсе не оцененными современниками. Престиж Джеймса в английской литературной среде был высоким, а после выхода в свет нью- йоркского собрания сочинений в 24-х томах (1907; для этого издания Джеймс написал предисловия к произведениям, которые, включая роман «Послы», считал особенно для себя важными) его и на покинутой родине удостоили статуса живого классика. Но сколько- нибудь широкого читательского отклика эти книги не получили. Видимо, на это и нельзя было рассчитывать.

Джеймс много раз пытался убедить себя в том, что подобное положение вещей естественно, когда писатель сворачивает с проторенных путей и не считается с предпочтениями публики. Тем не менее его глубоко травмировало сознание, что в каком-то смысле он типичный литературный неудачник. Письма Джеймса содержат сетования на «вечное безмолвие», на которое он обречен, поскольку издатели годами держат под спудом законченные им рукописи, не ожидая, что они принесут успех. А в предисловиях встречаются укоры «болтливой, непонятливой толпе», которая никогда не умела по достоинству ценить художников, равнодушных к приманке популярности.

В рассказе «Автор «Белтрафио», одном из многочисленных джеймсовских произведений, где главным героем оказывается писатель, а главной темой – сущность и судьба искусства, рассказчик советует пришедшему к нему молодому человеку ни в коем случае не обольщаться относительно перспектив, которые его ждут, если он посвятит себя литературе. И сразу чувствуется, как много личного вложил Джеймс в суждения этого персонажа: «Неужели вы не сознаете, что искусство ненавидят, – ну конечно, когда оно настоящее. Им ведь ничего не нужно, только привычное варево, которое публика готова поглощать целыми ведрами!»

Единственный раз за всю свою долгую писательскую жизнь Джеймс попробовал удовлетворить готовое ожидание этой публики, написав «Княгиню Казамассиму» (1886), своего рода антинигилестический роман вроде «Взбаламученного моря» Писемского, – спрос на такие романы был тогда велик и на Западе. После «Женского портрета», вышедшего пятью годами раньше и принесшего Джеймсу не славу, но признание авторитетных ценителей, увидевших, что это один из наиболее значительных прозаиков своего времени, предпринятый им опыт остросюжетного произведения с нескрываемой «тенденцией» выглядел – да и вправду был – насилием над природой собственного таланта.

Больше Джеймс никогда не делал таких ошибок. Преобладавшему в те времена роману с наглядно выраженной социальной проблематикой Джеймс противопоставил тонко нюансированную психологическую прозу, которая при кажущейся камерности сюжетов и коллизий обладает способностью – цитирую еще одну его статью о Тургеневе – «облекать высокой поэзией простейшие факты жизни» 6. Стихией Джеймса-повествователя стали неочевидные человеческие драмы, травмы сознания, сложные отношения людей, принадлежащих разным по своему характеру культурам и ориентированных на слишком разнородные ценности.

Есть несколько строк в его записной книжке 1869 года, когда он только обдумывал свое литературное будущее, но уже ясно сознавал, что стремится к целям, вряд ли таким уж привлекательным для других писателей того времени, не исключая и знаменитых. Они подходили к литературе как к достоверному свидетельству о понятиях и нравах, заботились о широте обзора общественной жизни и о значительности идеи, положенной в фундамент произведения. Джеймса же вдохновляет надежда, что после него «останется немало безупречно сделанных коротких вещей, новеллы, повести, описывающие самые различные стороны жизни, но те, которые я действительно знаю, и чувствую, и вижу… и пусть это будут тонкие, своеобразные, сильно Написанные вещи, пусть в них будут глубина и мудрость, а тогда, как знать, со временем они, возможно, получат признание»7 («Записные книжки» Джеймса подготовлены к печати и прокомментированы Л. Эделем в соавторстве с Л. Пауэрсом; наиболее полным является нью-йоркское издание 1987 года). Эта программа остается по существу неизменной до конца творческой деятельности Джеймса и требует только одного уточнения: хотя он в самом деле превосходно владел краткими повествовательными формами, основным его жанром все-таки стал роман. Как раз романы Джеймса, и прежде всего написанные на переломе столетий, весомее, чем все остальное, подтверждают обоснованность ставших аксиоматичными суждений об этом писателе как об одной из ключевых фигур в истории становления нового изобразительного языка, отличающего литературу XX века.

 

* * *

Аксиоматичными такие суждения стали только через много лет после смерти Джеймса. Он был смолоду приучен к скептичному тону критических откликов на свои книги и постепенно примирился с недооценкой или просто с непониманием, которые сопутствовали всей его писательской деятельности. Критика вечно требовала от него широты обобщений и присутствия опознаваемых социальных конфликтов, тогда как он дорожил в литературе совершенно другим: «атмосферой поэтического участия, насыщенной бессчетными отзвуками и толчками всеобщих потрясений» 7, как сказано в одной его статье. Эти отзвуки под его пером становились все более сложными, иной раз трудно распознаваемыми, и явился повод для упреков в слабости таланта, не позволяющего Джеймсу воплотить реальность зримо, с покоряющей убедительностью и запоминающейся точностью подробностей.

Фактически никто из современных ему критиков всерьез не задумался над эстетическими идеями Джеймса, а ведь этим идеям было суждено большое будущее. Он высказывал свои мысли, нередко вступая в прямой конфликт с преобладающими верованиями той эпохи, и требовалась немалая смелость, чтобы столь решительно, как это сделано Джеймсом, отвергнуть «роман насыщения» («the novel of saturation»), в котором – творчество натуралистов давало этому множество подтверждений – широта охвата реальности и достоверность деталей становились высшей целью, достигаемой и за счет того, что сложность характеров, тонкость психологического рисунка – все это приносилось ей в жертву. Джеймс твердо заявил, что он признает для себя только «роман отбора» («the novel of selection»), в котором самое главное – безупречно выдержанная тональность, внутренняя гармония композиции, стилистическое единство, требующее безжалостно отбрасывать все избыточное и тормозящее развитие драматической коллизии. Будущее – по крайней мере в американской литературе – принадлежало скорее «роману насыщения». Но чем более интенсивно он развивался, тем отчетливее проступала незаменимость Джеймса, в чьем творчестве реализованы совсем иные возможности жанра.

  1. Цит. покн.: F. Leavis, The Great Tradition, Lnd., 1962, p. 144.[]
  2. »The Letters of Henry James». Ed. by L. Edel, v. I, Lnd., 1975, p. 143. []
  3. Ibidem, p. 237.[]
  4. Генри Джеймс, Женский портрет, М., 1981, с. 495.[]
  5. Там же, с. 498.[]
  6. Генри Джеймс, Женский портрет, с 527. 7«The Complete Notebooks of Henry James». Ed. by L. Edel and L. Powers, N. Y. – Oxford, 1987, p. 111.[]
  7. Генри Джеймс, Женский портрет, с. 513.[]

Цитировать

Зверев, А. Джеймс: пора зрелости / А. Зверев // Вопросы литературы. - 1999 - №3. - C. 236-270
Копировать