Не пропустите новый номер Подписаться
№5, 2014/Исследования и критика

Дом, квартира, майдан. Киевский текст как логово логоса

Политический дискурс

Александр ЛЮСЫЙ

ДОМ, КВАРТИРА, МАЙДАН

Киевский текст как логово логоса

Противопоставление Москвы и Петербурга — один из нервов русской общественно-политической мысли и литературы. Но у Гоголя первоначально Петербург противопоставлен не Москве, а Киеву! Пытаясь угадать свое будущее в наброске «1834», он вопрошает:

Таинственный, неизъяснимый 1834 год! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных друг на друга домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным, прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарниками с своими как бы гармоническими обрывами и подмывающий ее мой чистый и быстрый мой Днепр. Там ли?[1]

И. Серман толкует преимущество Киева в этом противопоставлении как «превосходство природы над искусственно созданным средоточием «мод» и «парадов»»[2].

В дальнейшем же Гоголь вступает на уже проторенную дорогу споров и сопоставлений Москвы и Петербурга как двух городов — одновременно двух стадий развития России и двух ее исторических путей. Он не делает вывода в пользу одного из городов, но эмоционально ему ближе Москва. Так возникла своеобразная столичная триалектика, если не полностью поглощенная позже фатумом двустоличности, сначала российской (Москва — Петербург), а потом и украинской (Киев — Харьков). Киев играл в полемике между Петербургом и Москвой приятную роль «золотой середины». Государственный же миф Киева в петербургской России не состоялся. В фольклорных жанрах место былинного «киевского стола» занял петербургский трон. По мнению И. Булкиной, в силу своей «баснословности» киевская мифология лишена была оппозиционного момента — «она исключает мотивы соперничества, как это происходит в паре Москва — Петербург»[3].

Парение Софии

Отправная точка первого монографического путешествия по киевскому тексту, каковым стала диссертация И. Булкиной на соискание ученой степени доктора философии по русской литературе «Киев в русской литературе первой трети XIX века: пространство историческое и литературное» (Тарту, 2010), — опровержение вывода другого столичного триалектика Георгия Федотова, что «новая русская литература прошла совершенно мимо Киева»[4]. Имеются в виду не памятники баснословного «стольного града» Киевской Руси, а «малороссийский» тематический комплекс, ставший разновидностью российского провинциального и в то же время — продолжением иерусалимского сюжета.

Впрочем, для Федотова в очерке «Три столицы» литература сама по себе — лишь составная часть его общей, продемонстрированной в этом произведении стольноградской триалектической историософии[5]. Киевский полюс этой триалектики все же явно проигрывает московско-петербургским, а приведенные в работе буколические и идеологические сюжеты новоиерусалимстроя опровергаются образом скорее провинциального Вавилона, созданного польским шляхтичем и южно-украинским казаком, принявшим ислам и ставшим авторитетным турецким военачальником, но в итоге вернувшимся в Россию писателем Михаилом Чайковским (Садык-паша), явным стольноградософствующим предтечей Федотова:

Можно сказать, что Варшава танцевала, Краков молился, Львов влюблялся, Вильна охотилась, а старый Киев играл в карты и, ввиду этого, перед возрождением университета забыл, что он предназначен Богом и людьми быть столицей всеславянства[6].

Следует отметить, что каждой из трех столиц Г. Федотов предложил образы-символы, в той или иной степени превратившиеся в дальнейшем в текстопорождающие механизмы. Для Петербурга это Медный всадник: «Здесь совершилось чудовищное насилие над природой и духом. Титан восстал против земли и неба и повис в пространстве на гранитной скале. Но на чем скала? Не на мечте ли?»[7] С опорой на данные размышления Федотова В. Топоров провел свою, установочную для провозглашенного им Петербургского текста экскурсию в статье «О динамическом контексте «трехмерных» произведений изобразительного искусства (семиотический взгляд)».

Отчасти под ее впечатлением я написал статью «Московский всадник» — о вынашиваемом в Москве эмблематическом образе всадника, поражающего копьем змея, запустившем своего рода «текст» Московского Всадника как субтекста «третьеримского текста», связывающем его, вместе с московским по происхождению «текстом Св. Петра», с Петербургским текстом[8]. «Московский всадник» в реальности существует, но в Петербурге же, — это немало путешествовавший (с очень «тяжело-звонким скаканьем») в пределах города памятник Александру III работы Паоло Трубецкого.

Киевский всадник Богдан Хмельницкий — своего рода синтез отмеченных выше северных всадников разной комплекции и устремленности. Постамент-скала тут отчасти напоминает постамент Медного всадника, но его киевский обитатель отнюдь не срывается с нее в метафизику и не взлетает, а, осадив коня, перенаправляет публику своей булавой идти по горизонтали неким «другим путем». Что это, как не лучший символ регулярной геополитической, сопровождающейся геопоэтической, перезагрузки?

Мне пока неизвестны какие-либо более отвлеченные или, наоборот, более конкретные философствования по поводу данного монумента. Согласно Г. Федотову, для которого более важно вертикальное измерение, «каждому камню укажет место и меру тот зодчий, который повесил в небе «на золотых цепях» купол святой Софии»[9] (чем и завершается его статья). Парящий купол парящего над окружающей степью города — емкий образ, выражающий устремленность города к небу — и степень его отчужденности от окружающей антигородской по духу степи.

И для литературного киевского пространства характерно преувеличенно четкое в условности своей разведение верха и низа по вертикали, как определяет И. Булкина: «луна, звезды, символический крест и венцы церквей — сверху; Днепр, с его русалками и поверженными кумирами — снизу. Есть и третий — нижний план, где земное смыкается с небесным: Лаврские подземелья («небесные там в подземелье спят» — Козлов <...> много тел святых / в глубине пещер твоих / полны жизни безмогильной» — Бенедиктов)»[10].

Городская буржуазная цивилизация привносит качественно измененное измерение «Ямы» (по одноименной «скандальной» повести Александра Куприна, действие которой происходит в Киеве). «Влажный бред больших городов или это вековечное историческое явление?» — размышляет писатель через персонажа-репортера, нередко развлекающегося работой грузчика в речном порту, вторым после Достоевского взявшись художественно представить образ городской, с деревенскими корнями, проститутки, да не один, а целую их энциклопедию. Киевский текст Куприна — это также текст возможности/невозможности превращения журналистики в литературу, а литературы — именно в текст в том смысле, который имеется у нас в виду (текст культуры, супертекст).

— Я чувствую, что у вас была цельная мысль. — И очень простая. Давеча профессор спросил меня, не наблюдаю ли я здешней жизни с какими-нибудь писательскими целями. И я хотел только сказать, что я умею видеть, но именно не умею наблюдать. Вот я привел вам в пример Симеона и бандершу. Я не знаю сам почему, но я чувствую, что в них таится какая-то ужасная, непреоборимая действительность жизни, но ни рассказывать ее, ни показать ее я не умею, — мне не дано этого. Здесь нужно великое уменье взять какую-нибудь мелочишку, ничтожный, бросовый штришок, и получится страшная правда, от которой читатель в испуге забудет закрыть рот. Люди ищут ужасного в словах, в криках, в жестах.

Куприн, в отличие от Николая Лескова (с его «Печерскими антиками»), не ограничился фрагментарным киевским бытописательством, а создал объемный образ города.

Другой герой, задумавший в ситуации дружеского опьянения благородное деяние по воспитанию падшей девицы, некто вроде Эраста нового времени, студент Лихонин, после прогулки по киевским бульварам, был захвачен спонтанным весельем на рынке, где,

неожиданно для самого себя, вдруг заскакал козлом около нее, точно спутник вокруг несущейся планеты, длинноногий, длиннорукий, сутуловатый и совершенно нескладный. Его выход приветствовали общим, но довольно дружелюбным ржанием. Его усадили за стол, потчевали водкой и колбасой. Он со своей стороны послал знакомого босяка за пивом и со стаканом в руке произнес три нелепых речи: одну — о самостийности Украины, другую — о достоинстве малорусской колбасы, в связи с красотою и семейственностью малорусских женщин, а третью — почему-то о торговле и промышленности на юге России.

Очень живая, открытая и прошлому, и будущему картина Киева и его текста, текстологический характер которой подкрепляется дальнейшими сомнениями о соотношении книжности и реальности, о слишком буквальных заимствованиях жизненных стратегий из романа Чернышевского «Что делать?».

Еще раз о «тексте в тексте»

Триалектической стольноградософии Г. Федотова вполне соответствует текстологическая триалектика, постулируемая Л. Кацисом на материале творчества М. Булгакова. В своих статьях основательные наблюдения М. Петровского о переносе ряда заимствованных из разных источников киевских по происхождению эпизодов, в частности «трамвайных», в «московское пространство» «Мастера и Маргариты» он дополнил возвратными тезисами о «встроенности» в «киевский» текст «Белой Гвардии» «петербургского текста»[11]. Это, если резюмировать, было обусловлено, с одной стороны, частичной эвакуацией в условиях Гражданской войны творческой интеллигенции бывшей столицы Российской империи (нередко целыми артистическими анклавами) в Киев, а с другой — самим сформулированным русской литературой петербургским взглядом автора на окружающие события.

Более масштабную картину функционирования Петербургского текста в «Белой гвардии» представил А. Перзеке в монографии «Поэма «Медный всадник» в русской литературе XIX и ХХ века: функции национального мифа в постреволюционную эпоху (1917-1930-е годы)» (Кировоград, 2011). Город (с большой буквы) Булгакова так же находится на краю цивилизованного пространства, как и «град Петров». И он так же мифологизирован в своей необыкновенности, подверженности нашествию стихий, что усиливает в нем петербургскую по происхождению семантику. И именно через такую семантику в тексте романа возникают уже отмеченные исследователями ассоциации с Римом — Вечным городом, ставшим в знаковой среде культуры символом постоянно возобновляющегося и длящегося величия и в то же время краха цивилизации под напором варваров. Последующие московские «римские» ассоциации города в романе «Мастер и Маргарита» более сопровождаются осмыслением контекста испорченных «квартирным вопросом» «внутренних варваров».

Если Пушкин в начале своей установочной для Петербургского текста поэмы создает городу оду, которую затем сменяет рассказ об «ужасной поре», несущей угрозу его существованию, то М. Булгаков подобный принцип интерпретирует и развивает своей одичностью, сменяющейся картиной вторжения разрушительного природоподобного социального хаоса степи. А. Перзеке фиксирует внимание на очень близких совпадениях в романном описании примет Города с поэтикой пушкинского урбанистического образа. Многоярусные киевские «соты» «Белой гвардии» перекликаются с «оживленными берегами» Петербурга в «Медном всаднике». В образе громоздящихся домов у Булгакова узнаваемы теснящиеся «громады стройные», о которых писал Пушкин. В зимнем Городе «ехали извозчики, и темные воротники — мех серебристый и черный — делали женские лица загадочными и красивыми». В зимнем граде Петра находим «Бег санок вдоль Невы широкой, / Девичьи лица ярче роз».

Мотив садов, которыми покрылись острова, — одна из примет победы цивилизации над диким пространством, прозвучавший в «Медном всаднике», — имеет свое особое развитие в романе Булгакова, где «сады красовались на прекрасных горах, нависших над Днепром». «И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира», что подчеркивает сходство двух литературных городов. У повисших «над водами» мостов поэмы также есть аналогии в «Белой гвардии», где упоминаются перекинутые к городскому берегу от противоположного «два громадных моста». Все эти примеры выступают проявлением «топографического» интертекста «петербургской повести» у Булгакова[12].

Образ противостоящей культуре стихии получает на киевских улицах развернутое сюжетное изображение, в котором резонируют соответствующие ему изначальные петербургские смыслы «Медного всадника», сохраняя у М. Булгакова проявления интертекста поэмы и исходную аксиологию.

Сама структура этого образа в произведении в своей смысловой основе во многом восходит к пушкинской. Это, прежде всего, бурное проявление природной стихии как внешнего симптома катастрофического надприродного состояния мира, характерного для инвариантного текста «Медного всадника», в которое погружаются, выходя из дома Турбиных, герои «Белой гвардии» по аналогии с Евгением пушкинской поэмы. Можно сравнить: «Там буря выла…» — у Пушкина; «На севере воет и воет вьюга» — у Булгакова. Из нее нарождается детально прописанная писателем агрессивная стихия человеческого бунта, которая приступает к Городу и является носителем безусловного зла — «силы черной», устилающей свой путь многочисленными жертвами. Помимо этого, вслед за поэмой, в романе также показана мирная городская народная стихия в кризисный период и ее основные свойства. В моделях стихийных народных проявлений у Булгакова узнаваем целый ряд знакомых черт пушкинского изображения, воплощенных с различной степенью предметного подобия в романных формах поэтики его произведения[13].

Так же, как и у Пушкина в «петербургской повести», стихия в «Белой гвардии», приобретающая здесь колоритный вид, вооруженная и по своей образной пластике одновременно тяготеющая к «Капитанской дочке», угрожает главным ценностям — Городу и Дому с их обитателями, их душевным мирам, жизням и судьбам. Картины ее вторжения в космизированное пространство по своей сути соотносимы с поведением в поэме разъяренной Невы, которая, «…как зверь остервенясь, / На город кинулась». Эту семантику реки и потопа фактически цитатно воспроизводит в своем изображении Булгаков, используя прием стилизации под былину для создания пафоса горькой иронии: «То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам — то сила Петлюры… идет на Народ» (строго говоря: «народ» на «народ»).

Попутно подчеркнем, что «Капитанской дочке» подобные смыслы не свойственны. Приведенная цитата — это открытая авторская декларация той змеиной семантики стихии, несущей смерть и разорение, которая присутствует в «Медном всаднике» скрыто. Она подтверждается и усиливается писателем также в другом фрагменте текста: «По Костельной вверх, густейшей змеей, шло, так же как и всюду, войско на парад». Кроме того, как в поэме перед свирепым натиском потопа «все побежало», так и в булгаковском повествовании происходит аналогичное явление. Испуганный творимой расправой, «бежал ошалевший от ужаса народ»[14].

Ворвавшееся в Город петлюровское войско и попутно промышляющие уголовники преподносятся Булгаковым как явления одного ряда.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2014

Цитировать

Люсый, А.П. Дом, квартира, майдан. Киевский текст как логово логоса / А.П. Люсый // Вопросы литературы. - 2014 - №5. - C. 129-154
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке