№2, 1986/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Чужие рукописи

Начну с оговорки: жанра внутренней рецензии в литературе нет. Писательских взаимооценок предостаточно, отзывы о рукописях тоже известны, но не «внутренние», не «закрытые». Литература по самой сути своей– дело гласное.

Десятки критических замечаний рассыпаны в письмах Чехова, но немыслимо представить себе, чтобы Антон Павлович просил скрыть их от авторов. Не просил об этом и Короленко, когда давал советы Горькому, не просил Горький, когда писал Леонову, Каверину, Федину, когда вводил в литературу множество молодых, в том числе Николая Атарова.

Он и сам, размышляя о странностях жанра, заметил в записных книжках («Вопросы литературы», 1982, N 4): «Какой же там рецензент вырабатывается: вы думаете, тот, кто может увидеть и даже прояснить для автора его замысел? О нет, механический оценщик, да еще оценщик особого рода, вроде скупщика краденого».

По-видимому, без строгого отбора сегодня не обойтись, и лучше, когда оценку рукописям дают сами писатели. Но плохо, когда рецензии их нужны только ради перестраховки. Это смахивает на писанину врачей, которая не поможет больному и нужна «для прокурора». Добавлю, что в случаях действительных ошибок не спасали эти бумаги ни издателей, ни медиков.

Так я все по полочкам разложил, а потом взялся читать подряд суждения Николая Сергеевича Атарова и увидел, что он-то делал дважды доброе дело. Помогал пробиться авторам способным и честным, хотя никак еще «не апробированным известностью». Старался преградить путь серости, штампу: «Схема читается раньше самого текста»; «Не может быть резиновым язык, если хочешь, чтобы через него шел ток». Даже трижды доброе, потому что в редакционном самотеке, в рукописях без запятых он выискивал «зрячесть памяти», чтобы и эти вещи довести до печатного станка.

Все, оказывается, зависит от человека, от его порядочности, вкуса, такта. И я в растерянности. По-прежнему мне не понятно, почему Атаров должен оценивать Бека и Борщаговского (или они– Атарова), могли бы встретиться, поговорить по телефону, обменяться письмами. Но когда все, что пишет рецензент, определено его гражданской позицией, когда нет у него предвзятости, а есть «послевзятость», то польза от этого явная.

Литература была делом всей жизни Николая Сергеевича Атарова, всегда его отличали неравнодушие и искренность, общественный темперамент и тяга к учительству, что ощутил я и на своем опыте в «Литературной газете» 50-х годов. Потому и предлагаемая сегодня читателю, скрытая до поры часть работы этого человека естественна для него. Потому и бьется в его заметках, вызывает интерес, не устарела со временем живая мысль, сжатая порой до афоризма.

Короче, это честная работа, и обидно становится, что делалась она для двух-трех редакторов, для узкого круга, а не для широкой печати. В сущности, то, что писал Николай Атаров, не рассчитано на безгласие. Его рецензии отмечены чертами «законных» жанров литературы– классического эпистолярного, дневников, публицистики и, наконец, просто рецензий– не внутренних, а внешних, не закрытых, а открытых, что и доказывает нынешняя публикация.

Анатолий АГРАНОВСКИЙ

 

В публикуемой подборке собраны выдержки из внутренних рецензий Н. Атарова на рукописи различных авторов, представленные в издательство «Советский писатель», а также его дневниковые записи, раздумья о литературном труде, вызванные чтением рецензируемых рукописей.

Материалы хранятся в личном архиве Н. Атарова.

Сколько адресатов у внутреннего рецензента! Обращаешься к автору рукописи– разуй глаза! Ведь у тебя же найдено, намечено, обозначено. Надо только развить, прояснить, найти слова, достойные твоего открытия, твоей находки. А может, и еще раз переписать более слабые куски.

Обращаешь внимание редактора (некоторые из них очень узко понимают свою задачу) на однообразие характеристик, штампы, глухоту к разговорной речи, безвкусицу. Отвечаешь на вопрос издательства, доверившегося твоему опыту и вкусу,– годится, не годится. И, наконец, обращаешься к самому себе: так ли уж сам хорош? Всегда ли следуешь собственным заветам? Анализ чужих рукописей дисциплинирует, напоминает о самоконтроле.

…Можно и, конечно, нужно отвергнуть в этом произведении все, что относится к литературному его качеству, так сказать, к технологии: натурализм творческого решения, когда все берется, что помнится,– без отбора, без проверки частей, без сообразности всего композиционного устройства, растянутые– в три версты– разговоры действующих лиц, перегруженность производственным материалом и т. д. На многих страницах роман напоминает черновые заготовки к «Истории фабрик и заводов» – к хронике угольных шахт «Восточная», «Центральная», «Восточная-бис». В многочисленных отступлениях о юности героя это ближе всего к «Запискам бывалого человека».

На этом можно было бы и закончить разговор о рукописи, уже не раз отрецензированной в издательстве (справедливо со знаком минус) и снова представленной автором «вне кондиций», без запятых.

А между тем мне не хочется кончать на этом разговор.

В последнее время уровень прозы очень повысился, но редко попадаются книги широкого охвата, затрагивающие глубину жизни, И вдруг натыкаешься в издательском «самотеке» на произведение человека, который не умеет писать, но за каждой строкой его непрофессиональной рукописи ты чувствуешь знание жизни совсем не камерное, не книжное, чувствуешь интерес к жизни, именно к народной жизни. И испытываешь необычное впечатление, что автор знает эту жизнь изнутри, и удивляешься зрячести его памяти. Роман пишет человек, проведший жизнь в трудах и лишениях, помотавшийся по необъятной России. Он и сам понимает, что из рукописи пустую породу надо откинуть, руду обогатить, флотация нужна…

Он все это знает, приступая к работе, и просит прощения– времени не было учиться.

Мало ли было такого в нашей литературе в прежнее, да еще и в недавнее время. Рукопись машиниста А. Авдеенко Алексей Максимович Горький передал Всеволоду Иванову. Рукопись бывалого лагерного инженера В. Ажаева побывала в руках Константина Симонова. Если бы этот роман был написан на бурятском, даргинском или хакасском языке, нашелся бы опытный переводчик, который довел бы рукопись до необходимых кондиций.

Нет, ее могу в этом случае предложить перевести роман с русского на русский, хотя вспоминаю отличную книгу «Подпольный обком действует», надолго вошедшую в нашу литературу в результате совместных усилий литератора Е. Босняцкого и Героя Советского Союза Федорова» Но там были в подлинном значении записи бывалого человека, здесь– беллетристика.

А между тем хочется, может, и не автору сказать, а издательству: перед нами незаурядный случай. Автор пишет длинно, натуралистично, со множеством случайных подробностей, вовсе не потому, что графоман или хочет эрудицию показать или разогнать свое повествование объема ради. Нет, автор пишет так пространно потому, что все описанное ему самому интересно. Жизнь русского рабочего для него не «материал литературы», а его собственная жизнь. И снова и снова только удивляешься зрячести его памяти.

Талантливый роман известного автора, написанный с темпераментом публициста, со знанием дела и интересом к самой проблеме, что не всегда совпадает. Но вот течение сюжета доходит до личной жизни героя. Его недавно бросила жена потому, что не захотела жить в глуши, на стройке. В романе появляется молодая женщина. Герой встречает ее в штыки, почему-то перенося на нее обиду на свою жену. И в ту же минуту концепция становится ясной читателю. Новая героиня не только не сбежит в столицу, но и соединит свою судьбу с недоверчивым героем. Схема обнаружена мгновенно. Схема потому и отпугивает читателя, что снижает интерес к дальнейшему.

Схема читается раньше самого текста.

Повесть на «производственную» тему. У автора хороший глаз, люди изображены правдиво. Но вот беда, хотя писательница, может, и провела на стройке не один месяц, ей смертельно хочется доказать, что она постигла технику дела не хуже специалиста-инженера. Возникает чрезмерная преданность производственным деталям, которые наплывают косяками и гасят живой огонек образной мысли; бестемпераментное описание трудовых процессов, ненужное щегольство технической эрудицией. И, несмотря на достаточную профессиональную квалификацию автора, нужны усилия редактора, чтобы освободить рукопись от абзацев, подобных этому.

«Шпунтики входят один в другой, и у каждого есть вот такие пазы. И образуется шпунтовая стенка: мы вбиваем ее вибрамолотами на четырнадцать метров в землю, и там она преградит дорогу подземным потокам. А чтоб было крепче, ставим ячеистую стену, как пчелиные соты, вытянутые в один ряд».

В языке много ставших идиоматическими выражений: «Спихотехника», «Приехали не загорать», «Запрягайте, хлопцы, коней», «Забери свои причиндалы», «Будет тебе белка, будет и свисток», «Слова, слова, как говорил принц Датский».

В отдельности в каждой такой фразе нет ничего зазорного, но в массе от такой словесной ткани создается ощущение натуралистической банальности– банальности как раз там, где автор хотел добиться характерности.

Тут кончается рецензентская работа и начинается редакторская.

Верно, многим из тех, кто жил подолгу в незнакомом городе в фешенебельной гостинице, приходилось, подобно мне, испытывать чувство подавленности и одиночества. Мне всегда казалось, что оно возникает оттого, что в комнате незыблемый порядок, что обставлена она дорогой, но многотиражной мебелью, что тона этой мебели серовато-бежевые, мутно-зеленые, не раздражающие глаз, а за стеной справа и за стеной слева точно такие же комнаты, может, только телефон стоит не на тумбочке, а на столике или окно выходит во двор.

От этого казенного комфорта и порядка охватывает тоска, раздражение и хочется запустить чернильницу в угол, поглядеть, как разливается лиловая жижа по желтому, навощенному полу.

Такое же чувство, смешно сказать, я испытал, читая рукопись повести о научных работниках, гладко написанную, по шаблону построенную, где одаренный, трудолюбивый аспирант заслужил любовь красивой женщины и доброжелательное покровительство своего профессора, а его мятущийся, непоследовательный друг погрузился в трясину всяческих неустройств. Беллетризованная пропись. И хотелось мне, чтобы без звонка завернул ко мне какой-нибудь беспутный приятель и потребовал горячительных напитков.

Но этого не случилось. А в рукописи 372 страницы.

Размышляя над сборником рассказов, всегда полезно поставить рядом самый лучший и самый слабый рассказ. И не для того, чтобы сказать, что слабый надо высадить из книги. А для уловления корней слабости. Ведь эти корни прорастают и в лучших рассказах и в будущем– в еще не написанных рассказах, дай им только расти…

Читателю нет дела до того, создал ли Вячеслав Ковалевский образ отца, ведущего на протяжении многих лет дневник жизни ребенка, или это он сам, Вячеслав Ковалевский, явивший в этом произведении1 талант писателя-художника, входящего в плоть и душу своего единственного сына. Судя по адресу: Москва, Тверской бульвар, и по времени действия– тридцатые годы,– это сам Ковалевский. И значит, его дневник– документ, и только потому читателю кажется повестью, что он с избытком напоен дыханием жизни, исполнен тех подробностей, ситуаций, портретов, что в одном лице соединил писателя и отца.

Вот как сам Ковалевский объясняет свой вымысел:

«Конечно, ты для меня единственный, я тебя беспредельно люблю, не задумываясь, отдал бы свою жизнь, лишь бы ты существовал вечно.

Записываю же я так подробно (не знаю, что во-первых, что во-вторых), во-первых, потому что изучаю Ребенка в надежде– а вдруг я смогу записать о нем что-то такое, что будет интересно и другим родителям. Изучая жизнь Ребенка, его рост и развитие, я стараюсь быть объективным. Некоторая же наивность, которая, по-видимому, присутствует в моих записях,– изумление перед фактами, для других, вероятно, общеизвестными,– проистекает, верно, оттого, что ты у меня первый, единственный. Или (во-вторых) я веду эти записи потому, что хотел бы такие же подробнейшие записи прочитать и о своем собственном младенчестве и детстве. Очень хотел бы вернуться своей памятью в самого себя– грудного младенца. Думаю, что так же интересно будет и тебе знать о самом себе. Пишу для тебя».

Это поразительно добросовестный хронометражный дневник.

И вот оказывается, что в описании жизни ребенка над всеми частями речи господствует глагол. Жизнь младенца– сплошной глагол. Он срыгивает, сжимает кулачок, гулькает, гукает, складывает кукиш, смотрит, не сводя глаз, на отца. «Это мгновение первого свидания с сыном было для меня, как удар в огромный колокол судьбы, как будто впервые открылись у меня глаза на все, что происходит во Вселенной».

Трудно переоценить значение этой книги в эпоху свирепой безотцовщины.

Жизнь– источник реалистического произведения. Пушкинская «Пиковая дама», гоголевская «Шинель», толстовский «Живой труп», чеховский «Ионыч» содержат не изобретенные ситуации– их дала сама жизнь. Иногда писатель годами ищет то ядро сюжета, тот «анекдот», услышанный, или подмеченный в жизни, либо пережитый в ней, который наиболее счастливо попадает в поле зрения, чтобы точно прорасти в его художественном воображении человеческими отношениями, образами-идеями, стать художественным обобщением.

  1. Имеется в виду повесть В. Ковалевского «Единственное мое оружие– любовь», опубликованная в 1972 году в издательстве «Советский писатель».[]

Цитировать

Атаров, Н. Чужие рукописи / Н. Атаров // Вопросы литературы. - 1986 - №2. - C. 190-206
Копировать