№2, 2006/История русской литературы

«Анти-» и «пост-«. Гоголь в литературном сознании украинского зарубежья

Речь идет о двух префиксах, придающих различный, и весьма существенно, более того, сущностно различный, смысл определению «колониальный». Редко встречающиеся в русском литературоведческом и критическом дискурсах, пожалуй, даже не слишком-то ими жалуемые, все три понятия – «колониальный», «антиколониальный», «постколониальный» – в литературной мысли (в частности, в гоголиане) украинской эмиграции и диаспоры принадлежат к числу доминантных, ключевых. Однако и здесь принципиальная разница между «анти-» и «пост-» проявилась, стала очевидной и тем более была осмыслена не сразу. И по сей день, причем не только в зарубежье, но и в украинском гоголеведении «материковом», порою не очень отчетливо осознается тот факт, что это понятия хотя и сопоставимые, коррелирующие между собой, однако отнюдь не тождественные, а «маркирующие» различные эпохи, позиции, идеологические, методологические и интеллектуальные уровни. Одно дело – взгляд на Гоголя в современном ему контексте Российской империи и тогдашней Малороссии, ракурс антиколониальный, антиимперский, обычно с аналогиями и коннотациями – прямыми или в подтексте, – имеющими в виду СССР и УССР; работ, основанных на таком подходе, немало в украинском гоголеведении, в частности зарубежном. И совсем другое – прочтение того же Гоголя в контексте времени нынешнего, часто именуемого яостколониальным, когда сами по себе жесты благородного негодования в адрес «колониального Левиофана», заглатывающего национальные духовно-культурные ценности (в частности, по выражению некоторых критиков, «нашего» Гоголя), парадоксальным образом грозят обернуться… застарелым подколониальным синдромом. Хотя «Левиафан» до сей поры, похоже, не насытился и с ним надо быть настороже, все же едва ли не более насущной задачей ныне становится спокойная, если угодно – будничная работа по углубленному, лишенному митинговой хлесткости и эмоциональной предвзятости, подлинно научному исследованию этих ценностей, осознание и убедительное обоснование их места и значения в национальном, имперско-колониальном и мировом культурном пространстве, креативный поиск свежих идей, оценок, методов анализа. Вот это пока в дефиците по обе стороны океана.

 

ГОГОЛЬ КАК ДЕЯТЕЛЬ

НАЦИОНАЛЬНОГО РЕЗИСТАНСА?..

С точки зрения этно- и социопсихологической ничего удивительного нет в том, что антиколониальная (она же антиимперская, она же – имплицитно – антикоммунистическая) компонента с самого начала, то есть с первой, после 1921 года, эмиграционной волны, определявшая восприятие и интерпретацию Гоголя, его судьбы и творчества литературным сознанием украинского зарубежья, получила затем продолжение и развитие в гоголеведческих исследованиях волны второй, послевоенной1. Знаковым в этом отношении можно считать изданное в 1954 году в Нью-Йорке историософско-публицистическое эссе Н. Шлемкевича «Загубленный украинский человек», где в основу схемы национальной характерологии – «гоголевский человек», «сковородинский человек», «шевченковский человек» – был положен критерий отношения «украинского человека» к империи, его статуса в колониальном контексте2. Академический, объективно-научный подход Д. Чижевского, некоторая «отстраненность» от злобы дня Ю. Луцкого представляли собой исключения в зарубежной украинской гоголиане, что объясняется прежде всего их несклонностью к идеологизации научных проблем, прочной привязанностью к исследовательской методологии.

Следует, впрочем, еще раз подчеркнуть, что в реальной практике разделительная линия между «анти-» и «пост-» не всегда четко прочерчивается ни на временном, ни на поколенческом, ни на личностном уровнях, порой она бывает размыта, оба явления существуют одновременно, параллельно, иногда – в причудливом переплетении. В последнем мы будем иметь случай убедиться.

Есть и еще один нюанс. По отношению к зарубежному украинскому гогол введению, если взять его в широком плане, уместна была бы также приставка «вне-«, – ведь с самого начала эмигрантская и, позднее, диаспорная ветви развивались, собственно говоря, во «енеколониальном» пространстве, имея в виду как географический, политический и юридический параметры, так и, главным образом, духовный аспект, то есть их независимость – по крайней мере в абсолютном большинстве случаев – от имперского (в советском варианте) идеологического облучения со стороны «материка», тем более от компартийной цензуры.

Сказанное, однако, отнюдь не исключает – в методологическом плане – наличия в зарубежном украинском гоголевском дискурсе тенденций как анти-, так и постколониальной.

Поскольку первая из них, превалировавшая, как уже отмечалось, на раннем эмигрантском этапе, надолго (в значительной степени и по сей день) сохранила свое влияние, есть все основания говорить о протяженности, преемственности этой традиции. Вместе с тем нельзя не заметить в ее рамках признаков внутренней эволюции, появления новых существенных оттенков, более того, расхождений в трактовке «гоголевской проблемы», в частности между представителями первой и второй волн эмиграции. В послевоенные годы очевидными стали изменения в тактических установках: от непримиримого и безоговорочного «не наш» – к примирительному, но столь же безоговорочному «наш и только наш», от отрицания и отречения – к стремлению во что бы то ни стало вернуть «заложника» в свои ряды, «отвоевать» его у чужаков, к которым он попал то ли по недомыслию, то ли по недоразумению… Попросту говоря, (ре?)интегрировать Гоголя в украинскую литературу. Соответственно на первый план в публикациях гоголеведов-эмигрантов выходят вопросы, так или иначе связанные с этническим происхождением писателя, акцентируется национальная составляющая его психического склада, мировоззрения, мироощущения, облика, поведенческих стереотипов, украинская стихия в творчестве – в тематике, стиле, языке, интонации, ее укорененность в глубинных слоях национальной ментальности, фольклора, литературной традиции. В этой плоскости велась и ведется полемика с русскими – как дооктябрьскими, так и советскими – авторами.

Понятно, что здесь чаще всего доминировало идеологическое начало, но были, надо признать, и полезные, плодотворные с научной точки зрения опыты – в тех случаях, когда общие антиколониальные декларации отступали перед объективным исследованием конкретных литературных явлений. Так, Ю. Бойко-Блохин в работе, посвященной особенностям гоголевского мироощущения3, помимо того, что дают скрупулезно собранные и систематизированные примеры, свидетельствующие о глубинно украинской природе этого мироощущения, проводит (на различных уровнях – генетическом, психологическом, концептуальном, речевом, стилистическом) достаточно тонкий и убедительный «микроанализ» подобных примеров, выявляя, скажем, элементы поэтики традиционного украинского вертепного театра в «Ревизоре» и «Мертвых душах», или высказывая мысль о приоритетной роли национального, а не социального (как это обычно принято) начала в «Вии», или связывая гоголевский смех сквозь слезы с особенностями украинского национального характера.

Но определяющим был все же не умеренный, а радикально-идеологический подход к гоголевской проблематике, главенствовал диктат политических страстей, патриотических лозунгов, партийных установок. В этом отношении авторы подобного рода публикаций мало чем отличались от своих предшественников из первой эмигрантской волны, по своему настроению, направленности, методологии они были их прямыми наследниками; только теперь крайности одного типа заменяются крайностями типа иного, противоположного: вместо гневно-разоблачительного сюжета о Гоголе-«перевертне» создается миф о Гоголе. – украинском писателе, верном сыне своей нации, борце за национальное дело.

…Пафос и смысл пространного очерка о Гоголе, который П. Голубенко включил в свою книгу «Украина и Россия в свете культурных взаимоотношений»4, сам автор во вступительном «Слове» определяет ссылкой на известную формулу

И. Нечуя-Левицкого «Литературный иск украинства Московщине» («Украiна на Лiтературних позвах з Московщиною»). Естественно, и в самом тексте книги «Москве» адресована соответствующая терминология – «преступления», «вина», «ответственность», «обвинение», зато в нем нет ни «измены», ни «отступничества», ни «дифетизма» – ярлыков, которыми так щедро наделяли Гоголя эмигранты-«старогвардейцы». Да, Голубенко вызывает Гоголя в суд, но не в качестве подсудимого, скорее как главного свидетеля обвинения, в известной мере как потерпевшего и даже, если угодно, истца, – недаром Гоголь единственный «персонаж» книги, которому посвящен отдельный очерк. Недаром и открывается этот очерк главой, многозначительно названной «Борьба за Гоголя». Судя по всему (упоминание о торжественном заседании в Москве, выступлении на нем А. Корнейчука, ссылки на публикации в советской прессе), писалась эта глава как своего рода полемический отклик на прошедшие в СССР мероприятия по случаю сотой годовщины со дня смерти писателя (1952), но слово «борьба» точно определяет злободневно-публицистическую направленность и тон всего очерка. Его научная ценность весьма незначительна, обоснованность предельно размашистых выводов более чем сомнительна.

Конечно, очерк содержит и ряд действительных фактов, даже верных наблюдений, которые трудно оспорить. Когда Голубенко говорит о значении родовой, семейной традиции, Васильевского языкового и бытового окружения, кибинецкого (имение Д. Трощинского) «культурного гнезда» и т.п. для формирования национального чувства Никоши, его интереса к украинскому фольклору и истории; когда читаем о колоссальном влиянии Гоголя на русскую литературу и вместе с тем о безосновательности утверждений по поводу будто бы органической «русскости» гоголевского таланта; когда автор книги отмечает фатальную роль в жизни Гоголя гипноза могущества и величия империи, трагический разрыв между тем, чего жаждала его душа, и тем, чего не в силе был постичь его ум, – тут спорить не о чем. Правда, при этом приходится отметить тривиальность, вторичность подобных наблюдений и мыслей: все это уже где-то читано, все давно известно из других источников; деликатно, так сказать, «по-научному», это можно было бы определить как интертекстуальность, причем, мягко говоря, избыточную, если же проще сказать – не позаимствовано, но и не свое… Невольно складывается впечатление, что львиная доля материала, который использует автор, накоплена им еще во времена аспирантства в Харьковском университете, только теперь (Голубенко в эмиграции с 1944 года) плюсы заменены на минусы и наоборот; показательно, что в очерке начисто отсутствуют ссылки на посвященные Гоголю работы (как известно, достаточно многочисленные) украинских литераторов-эмигрантов предвоенного времени, нет даже упоминания о них, да это и понятно – такого рода идеологически враждебная продукция находилась в ту пору далеко за пределами аспирантской лектуры, где-то в «буржуазно-националистической» потусторонности…

И при этом имплицитно (в какой мере осознанно и осознанно ли вообще, об этом не берусь Судить) Голубенко полемичен по отношению к предшественникам, в его очерке четко выявилась та смена тактико-идеологических вех в истолковании феномена Гоголя, о которой шла речь выше. Ни слова об «измене», «отступничестве», ни единого упрека писателю за его восхваление империи, преклонение перед ней. Гоголь предстает в совершенно ином освещении.

Прежде всего он у Голубенко не просто своим этническим происхождением, как оно и было на самом деле, но и психическим складом, в нравственном и творческом планах – украинец, причем стопроцентный украинец, без малейшей, так сказать, примеси того, что в национальной политической мысли давно определено как малороссийство. Упоминая (впрочем, скороговоркой) о роковом и позорном для Украины процессе утраты национальной элитой своей идентичности, о ее политической и духовной капитуляции перед имперской силой и напором, что, конечно же, не обошло стороной и семью Гоголей-Яновских, Голубенко, однако, исключает из этого процесса самого Гоголя. Этнодуховное украинство писателя выглядит у него цельным монолитом, напрочь лишенным даже малейших трещинок или царапин; и намека нет ни на характерные не только для Гоголя, а для значительной части тогдашней украинской шляхты признаки регионального патриотизма как квазинационального чувства, ни на типично малороссийский синдром второсортности по отношению к своему и приспособления к чужому; напротив, речь идет о сплошной «афирмации Украины» Гоголем и, по принципу контраста, полнейшей «негации России». Разве что изредка промелькнет нотка сожаления, легкого сетования – мол, в чем-то «ошибался», чего-то «не понял», а в целом Гоголь представлен исключительно «поэтом в высшей степени национальным, украинским и народным» (280).

Нечто подобное задолго до книги Голубенко прозвучало во фрагменте «Сеньор Николо» Ю. Косача – читатель статьи «От берега – к горизонту», быть может, помнит адресованные России инвективы в финальном гоголевском монологе.

Между тем Голубенко и этого мало – он объявляет Гоголя сознательным и активным участником украинского «культурного резистанса против московского наступления» и в этой роли ставит его рядом с Шевченко. По Голубенко, «на покушение Москвы», на ассимиляторскую политику империи «Украина ответила Шевченко и Гоголем» (245). Карьерно-служебные аспирации молодого Гоголя, которых он не скрывал и, будем откровенны, в значительной мере ради которых, собственно, и отправился в столицу империи, истолкованы как «традиция службы идеалам родины», унаследованная… «от казацких предков» (272), желание и готовность пойти на службу российскому государству, принять активное участие в строительстве империи – как скрытое намерение «сделать ее (империю. – Ю. Б) своей», как продуманная и хорошо спланированная тайная миссия, чуть ли не диверсионная акция, «направленная на украинизацию Московии», что отвечало, дескать, «украинской культурной экспансии в Московщину» (246 – 247). Именно эта подрывная деятельность Гоголя внутри русской литературы подвигла последнюю «стать на путь критического отношения к российской действительности» (250), что «объективно», с одной стороны, делало его «союзником российской оппозиции в лице Белинского, Чернышевского, Добролюбова и других» (248), а с другой – «означало культурную украинизацию Российской империи» (290). Такой вот антиколониальный украинский то ли Конрад Валленрод, то ли «Штирлиц», внедряющийся в самое логово метрополии, чтобы изнутри подорвать ее и ее литературу…

К мотиву идеологической «пятой колонны», только в его, так сказать, зеркальном варианте, прибегает и профессор Алабамского университета О. Стромецкий в своей книге «Гоголь»5. Характерный в этом отношении пример – комментарий исследователя к повести «Страшная месть». Колдун в его интерпретации – это политический агент Москвы, прибывший на Украину с коварной целью околдовать земляков, первым делом – «преобразить душу Катерины, то есть «северно» обусурманить ее…» (67). Хотя из текста гоголевской повести недвусмысленно вытекает, что отец Катерины обусурманился где-то на «юге», вероятно в Турции, Стромецкий, используя разработанную им «теорию оборотности», легко меняет «юг» на «север»: по его мнению, «»перевертень-бусурманин» возвращается <…> с северного мороза, то есть из жестокой Москвы» (51); таким образом, гибель в финале повести преступника и убийцы есть не что иное, как «уничтожение северной силы на окраинах юго-западной Украины» (там же). Профессор усматривает здесь скрытое «пророчество» автора «Страшной мести», закодированную «игру символико-философских манипуляций Гоголя» (66).

Раскодирование этих гоголевских «манипуляций» открывает перед автором книги широкие возможности для манипуляций собственных, для произвольных толкований текста и, главное, подтекста с целью выявления многочисленных аллюзий и многозначительных намеков, за которыми кроются, считает Стромецкий, глубинные национально-освободительные, антиколониальные устремления Гоголя. Так, давнее убийство колдуном (который – помните? – «прибыл с противоположного «бусурманского» юга, то есть севера» – 53) матери Катерины должно символизировать Переяславскую раду, ее роковое для матери-Украины историческое значение. Подобный метод применяется и при истолковании других произведений Гоголя. Вот, к примеру, «Вий». В образе старой ведьмы, которую вынужден тащить на спине Хома Брут, Гоголь, оказывается, «воплотил идею народной души, которая жива и со временем способна омолодиться», когда же философ ухитрился сам вскочить верхом на ведьму, та, и впрямь сразу помолодев и обернувшись красавицей-сотниковной, предстает как «воплощенная духовность Украины» (48). Или – «Мертвые души»; они вновь возвращают Стромецкого к «Страшной мести». Выводя этимологию фамилии гоголевского героя от украинского слова «чичкатий» (Б. Гринченко в своем знаменитом словаре переводит его как «цветастый», «вышитый цветными нитками» – хочется спросить: а при чем тут Чичиков?) и этим намекая на его будто бы украинское происхождение, автор книги усматривает в Чичикове ипостась знакомого уже нам перевертня-колдуна: «это неразлучная единица, отщепенец рода южного, а затем в водовороте недоразумений (? – Ю. Б.) северного <…> это один колдун, а конец его путешествия – подземелье…» (106).

 

BILINGUA-ПЕРЕКРЕСТОК

Затронутый случай произвольного – в угоду своей концепции – истолкования украинской лексемы и далекоидущих выводов из такого истолкования подводит к вопросу более широкому и более сложному – о языке гоголевских произведений, каким он предстает в зарубежном гоголеведческом дискурсе.

Этот, не побоюсь сказать, едва ли не самый щекотливый в гоголеведении вопрос впервые был поставлен Шевченко в его «Предисловии» 1847 года к неосуществленному изданию «Кобзаря» и стал центральным в заочной (и не осознанной участниками) «дуэли» между поэтом и Гоголем. Шевченко тогда, с сожалением отметив, что Гоголь «пишет не по-своему, а по-московски», причислил его к тем, которые «от себя отреклись»6. Гоголь, со своей стороны (разумеется, ничего не зная о шевченковском «Предисловии»), позднее в беседе с О. Бодянским 1851 года упрекнул Шевченко в том, что он остался, дескать, на уровне «провансальского поэта Жасмёна», и горячо отстаивал свое, и не только свое, право, более того – долг, писать на «владычном», как он выразился, то есть русском, языке7.

Таким же, если не центральным, то уж наверняка одним из узловых остается этот вопрос в украинском гоголеведческом дискурсе и по сей день, особенно когда его ставят под углом зрения дилеммы «наш – не наш».

Для «раннего» антиколониального эмигрантского сознания тут, собственно, ни малейших сомнений не было, оно, не мудрствуя, шло прямо за Шевченко: ясное дело, «не наш», поскольку пишет «по-московски», то есть «от себя отрекся»; значит, и в детальную разработку проблемы углубляться нет резона.

Иначе подошли к ней представители послевоенной эмигрантской волны: ведь они поставили перед собою задачу «отвоевать» Гоголя у русской литературы, стало быть наибольшее внимание следовало сосредоточить как раз на украинской составляющей гоголевского языка. Одним из первых опытов в этом направлении стала штудия критика и прозаика В. Чапленко, который вскоре после войны, уже в Германии, опубликовал в журнале «Slavistica», выходившем в Аугсбурге, пространную статью «Украинизмы в языке Н. Гоголя».

Хотя известно, что, кроме нескольких шуточных гимназических строчек и дружеской записки, адресованной польскому поэту Ю. -Б. Залесскому, украиноязычных текстов в гоголевском наследии не обнаружено, Чапленко определяет его как писателя «двуязычного», билингва. Аргументов в пользу такого заключения им выдвинуто три. Во-первых – украиноязычная стихия в семейном окружении, в котором Гоголь прожил первые двенадцать лет своей жизни. Правда, Чапленко не обходит молчанием тот факт, что семейное речевое окружение, в котором формировался Никоша, было, как в абсолютном большинстве тогдашних украинских шляхетских семей, едва ли не сплошь «обмалороссийщенным», язык украинский функционировлал в домашнем обиходе, а во внебытовом, тем более внедомашнем общении единственно приличным считалось пользоваться «русским» – на практике это был корявый и неуклюжий русско-украинский суржик. Об этом более чем красноречиво свидетельствуют приведенные самим же Чапленко примеры из переписки родителей писателя, Василия Афанасьевича и Марии Ивановны.

Если Гоголь, вопреки этим неблагоприятным факторам, все же знал украинский язык, и знал хорошо (хотя и сомнительно, чтобы в совершенстве, как уверял М. Максимович), то этим он обязан, с одной стороны, внедомашнему речевому окружению, а именно крестьянскому, с другой – широкому знакомству с фольклором и с произведениями популярных в тогдашней читательской среде украинских писателей-современников, прежде всего И. Котляревского и Г. Квитки-Основьяненко. Таков второй и, надо признать, довольно убедительный аргумент Чапленко – аргумент, однако в пользу тезиса о знании Гоголем украинского языка, но не его билингвизма как писателя.

То же самое можно сказать и об аргументе третьем – высокая степень насыщенности украинизмами языка гоголевских произведений (кстати, и писем, хотя в меньшей и не ко всем адресатам в равной мере). Этот языковой пласт Чапленко рассматривает довольно подробно, дифференцирует гоголевские украинизмы по их генетическим и функциональным признакам, приходя к выводу, что, в сущности, Гоголь, очевидно, думал по-украински, мысленно переводя украинские слова, обороты, интонацию в русскоязычную плоскость.

Последние соображения весьма существенны (впрочем, не новы, Чапленко здесь следует за И. Мандельштамом, первым и одним из немногих в русской науке тонких, объективных аналитиков гоголевского языка8), однако и они еще не дают достаточного основания для вывода о «двуязычии» Гоголя – как писателя, не просто как человека. Фактически сам Чапленко опровергает этот свои вывод, когда отмечает, что в гоголевских произведениях «одна «душа», русская, выражена в полной мере, а другая, украинская, оставила только частичные, в основном <…> лишь «невольные» следы» и что наиболее характерная особенность «языкового пути Гоголя» заключается не в двуединстве двух языковых стихий, а в их борьбе, в отказе писателя от органичного для него Sprachgefiihl и стремлении – так и не реализованном до конца – «как можно больше сродниться» с языком русским9.

Таким образом, речь идет не о двуединстве, не о синтезе разных языковых стихий (на мой взгляд, в сфере художественного слова такое изначально невозможно), а о языковой двойственности, отражавшей двойственность национального сознания писателя. В психологическом плане это были антиномии, за которыми стояла глубокая личная драма утраты родной почвы, душевные страдания, сделавшие Гоголя, по выражению Ю. Луцкого, «мучеником перекрестков»10, но в плане собственно языковом, точнее, художественно-языковом, перед нами феномен дихотомии, качественно новое по своей природе явление, во многом предопределившее уникальное место Гоголя в русской литературе и оказавшее огромное обогащающее влияние на русский литературный язык, его дальнейшее развитие.

Статью Чапленко упоминает в своей книге Стромецкий, полностью разделяя мысли о билингвизме Гоголя и важной функции у него украинизмов, причем особое значение придает «учету» последних, без которого считает невозможной полную характеристику языка писателя. Эта «учетная» работа, надо признать, выполняется в книге с заслуживающей всяческой похвалы старательностью; так, читатель узнает, что в повести «Тарас Бульба»»насчитывается 1085 украинских слов в различных комбинациях повторяемости», а «в среднем (! – Ю. Б.) на каждой странице произведений Гоголя девять украинских слов, повторяющихся по несколько раз»; от «учета» автор переходит на следующую ступень, к классификации, составляя «упорядоченный», разделенный на шесть групп список гоголевских украинизмов. Работа, не лишенная пользы, однако какой же смысл усматривает исследователь за этими классификационными списками? Стромецкий отмечает, что Гоголь часто прибегает к «манипуляциям», то выражая высказанную «по-русски мысль <…> в грамматической структуре и орфографии украинского языка», то, наоборот, «украинскую мысль» воплощая «в форме русских стилистических правил» (60, 61). Здесь кстати были бы конкретные примеры, но они Стромецким не приводятся, да, собственно, не в них вообще дело, для автора существенна сама идея «манипуляции» – то ли «символически-философской», как это было в трактовке образа колдуна из «Страшной мести», то ли, в данном случае, лингвостилистической, – которые, по его мнению, были для Гоголя способом камуфлирования своей украинской Самости (das Selbst – в терминологии К. Юнга), сокрытия своих национальных интенций.

Что Гоголь имел склонность к разнообразнейшим мистификациям – как в литературе, так и в быту, – что его поведение, некоторые поступки и заявления нередко можно понять лишь с учетом избранной им в данный момент ролевой установки, ситуативной роли, это издавна известно. Известно (и не раз засвидетельствовано современниками, кстати, чаще всего русскими) и то, что к таким установкам он прибегал обычно ради выпячивания своей «русскости», в то же время, прежде всего в зрелые годы, предпочитая обходить молчанием свое украинское происхождение, с недовольством воспринимая напоминания о нем, в частности и касательно языковой сферы. Трудно сказать, где Стромецкий разглядел свидетельства того, что Гоголь «гордился своими украинизмами» (39), скорее тот претендовал на роль знатока и законодателя в области языка русского, вплоть до намерения составить его «Объединенный Словарь».

 

ШОТЛАНДСКО-ИРЛАНДСКИЕ ПАРАЛЛЕЛИ

В ИМПЕРСКОМ КОНТЕКСТЕ

Мотив цензуры в книге Стромецкого сначала угадывается там, где говорится о лингвостилистических «манипуляциях» Гоголя, затем уже прямо всплывает при сопоставлении гоголевской языковой ситуации с такими литературными феноменами, как англоязычное творчество ирландцев Бернарда Шоу и Уильяма Йитса (Ейтса). Отмечая различие исторических и социокультурных условий, в которых находились писатели, Стромецкий едва ли не главным фактором считает то, что Шоу и Йитс «без колебаний писали, что хотели, не опасаясь, что цензура или издатели не дадут отдельным их произведениям увидеть свет, или «очищать их от ирландизмов»» (21). Выходит, будто в гоголевском случае вся проблема заключалась в цензуре: мол, украинизмы помогали писателю «обходить цензурные ряды (здесь и далее курсив мой. – Ю. Б.) <…> он знал, что в будущем они, нарочито заблудившиеся в смеси с чужим, выйдут наружу, открывая себе путь к безграничному возрождению» (39 – 40). Между тем, хотя цензура иногда и доставляла Гоголю хлопоты, ее, право же, менее всего беспокоили его украинизмы; если кто-то и «очищал» от них гоголевские тексты, то прежде всего сам автор; достаточно вспомнить, как он во второй редакции «Тараса Бульбы» выбросил из начальной фразы повести характерно украинское выражение «цур тебе», а в сцене казни Остапа настойчиво добивался замены украинизма «чую» русским «слышу»…

Что же касается сопоставления гоголевского наследия с творчеством Шоу и Йитса, этнических ирландцев, писавших в условиях Британской империи на «владычном» английском языке, то эти размышления Стромецкого вполне резонны, хотя и не новы.

Такие параллели обозначились в истории украинской литературы не в зарубежье (да и вообще задолго до возникновения этого зарубежья – и как понятия, и как самого явления), а на «материке», мы находим их (впрочем, это были только шотландские параллели) еще у Шевченко, который, собственно, и положил начало осмыслению судьбы и творчества Гоголя национальным литературным сознанием. Перед самым своим арестом, в марте 1847 года, в Седневе на Черниговщине, где он гостил у братьев А. и И. Лизогубов, Шевченко пишет упоминавшееся выше предисловие к предполагавшемуся новому изданию «Кобзаря», где, среди прочего, Гоголь сопоставляется с Вальтером Скоттом.

Такое сопоставление само по себе не было чем-то новым, к тому времени в критике упоминание имени шотландского писателя в pendant к гоголевскому «Тарасу Бульбе» стало едва ли не общим местом. Правда, сравнение обычно строилось на локальной основе, касалось главным образом, если не исключительно, жанровых признаков, особенностей романтической модели исторического романа. В рамках той же традиции оставался позднее и Пантелеймон Кулиш, фактический зачинатель научного украинского гоголеведения, когда через десять лет после Шевченко в эпилоге к русскому переводу своего романа «Черная рада» замечал, что Гоголь «брался <…> за исторический роман в Вальтер-Скоттовском вкусе <…>»11.

  1. См. об этом: Барабаш Ю.«Наш» или «не наш»? Гоголь в литературном сознании украинского зарубежья // Вопросы литературы. 2004. N 1; его же: От берега – к горизонту. Гоголь в литературном сознании украинского зарубежья // Вопросы литературы. 2005. N 1.[]
  2. Щлемкевич Микола. Загублена украiнська людина (Фрагмента) // Украiна: фiлософський спадок столiть. II. Хронiка. 2000. К., 2000. С. 321 – 322.[]
  3. Бойко-Блохин Юрiй. До основ свiтовiдчування М. В. Гоголя. // Украiнська Вiльна Академiя Наук у США. Науковий збiрник. (1945 – 1950 – 1995). IV. Нью-Йорк, 1999.[]
  4. Голубенко Петро. Украiна i Росiя у свiтлi культурних взаемин. Киiв: Днiпро, 1993. (Первое издание: Нью-Йорк – Париж – Торонто, 1987). Далее ссылки на страницы – в тексте статьи.[]
  5. Стромецький Остап. Гоголь. Дослщження стилю, фiлософii, методiв та розвитку персонажiв (украiнською, англiйською та росiйською мовами). Львiв: Свiт, 1994. Далее ссылки на страницы – в тексте.[]
  6. Шевченко Тарас. Повне зiбр. творiв у 12 тт. Т. 5. Киiв: Наукова думка, 2003. С. 208.[]
  7. Данилевский Григорий. Знакомство с Гоголем (Из литературных воспоминаний) // Исторический вестник. 1886. N 12. С. 478 – 479. Жак Жасмен (Jaquou Jasmin, 1798 – 1864) – провансальский поэт, один из основателей и лидеров (вместе с Ж. Руманилем и Ф. Мистралем) культурно-национального движения за возрождение провансальской литературы, традиций трубадуров.[]
  8. См.: Мандельштам И. О характере гоголевского стиля. Гельсингфорс, 1902.[]
  9. Чапленко Василь. Украiнiзми в мовi М. Гоголя // Slavistica. Ч. 2 (I-X). Augsburg, 1948. С. 12.[]
  10. Луцький Юрт. Листування з Свгеном Сверстюком. Балтимор – Торонто: Смолоскип iм. В. Симоненка, 1992. С. 60.[]
  11. Кулiш Пантелеймон. Вибраш твори. Киiв: Днiпро, 1969. С. 486.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2006

Цитировать

Барабаш, Ю.Я. «Анти-» и «пост-«. Гоголь в литературном сознании украинского зарубежья / Ю.Я. Барабаш // Вопросы литературы. - 2006 - №2. - C. 165-201
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке