Не пропустите новый номер Подписаться
№2, 2006/Мнения и полемика

Олеша в контексте записных книжек Ильфа, или Права забвения

Собирая материал для дополнительных комментариев к «Записным книжкам» моего отца Ильи Ильфа1 и в очередной раз просматривая книгу, я сделала открытие, на которое не рассчитывала: вдруг, совершенно неожиданно, передо мной возник своеобразный портрет Юрия Карловича Олеши.

В ильфовских записях, сделанных в разное время, Олеша, по сути, предстает инкогнито. Его фамилия названа лишь однажды, да и то без особой пользы для читателя («Великий болгарский писатель Ю. Олеша». Что бы это могло значить?).

На страницах «Записных книжек» мелькают известные фамилии (Мейерхольд, Шолом-Алейхем, Багрицкий); имена или инициалы, поддающиеся расшифровке (П. – Борис Пильняк; Виктор – Виктор Ардов); безымянные фигуры, идентифицируемые по контексту (С. Гехт, Ю. Либединский), и, наконец, фамилии людей, которых не помнит никто.

Есть и явные анонимы. Возможно, это гротескные образы, типы и прототипы. Но разве не интересно было бы узнать, кто «пришел в шинели пехотного образца и сразу же, еще в передней, начал выбалтывать государственные тайны», низменность чьей натуры «выражалась так бурно и открыто, что его можно было даже полюбить за это», и что это был за писатель, «которого надо бы произвести в виконты – он никогда не ездил в третьем классе»?

И все-таки, и все-таки…

Личность Юрия Карловича настолько рельефно выделяется из общей писательской массы 1930-х годов, что именно к нему как магнитом притягиваются записи, которые нам предстоит рассмотреть. К Олеше неприложимы никакие другие. Разве можно отождествить его с «Приапом домов отдыха в шапке из меха черной пантеры»? Или сказать, что он «лысый, симпатичный и глупый, как мы все»? Нет, нет, и еще раз нет.

Ильф не оставил воспоминаний – он рано умер. Его воспоминаниями, или, как мог бы сказать Бабель, «замечаниями из жизни», придется назначить его записные книжки.

Среди комментируемых записей, связанных с Олешей, одни не вызывают сомнений в адресате; другие требуют литера-турного или фактического подтверждения; третьи находятся, если можно так выразиться, в области обоснованных предположений.

 

ОН БЫЛ ТАКОГО МАЛЕНЬКОГО РОСТА, ЧТО МОГ УСЛЫШАТЬ ТОЛЬКО ШУМЫ В НИЖНЕЙ ЧАСТИ ЖИВОТА СВОЕГО СОСЕДА, ПЕНЬЕ КИШОК, ВИЗГ ПЕРЕВАРИВАЕМОЙ ПИЩИ. ПИЩА ВИЗЖИТ, ОНА НЕ ХОЧЕТ, ЧТОБ ЕЕПЕРЕВАРИВАЛИ. Январь – март 1930

Олеша и сам писал: «Росту я маленького, в толпе не видно меня…» (Олеша Юрий. Книга прощания. М.: Вагриус, 1999. С. 225. Далее ссылки на это издание даются с указанием страницы). В таком случае «шумы в нижней части живота» и прочее предстают аллюзией на полнозвучную увертюру романа «Зависть»:

Он поет по утрам в клозете <…> Эти песни его, в которых нет ни мелодии, ни слов, а есть только одно «та-ра-ра», выкрикиваемое им на разные лады, можно толковать так:

«Как мне приятно жить… та-ра! та-ра!.. Мой кишечник упруг… ра-та-та-та-ра-ри… Правильно движутся во мне соки… ра-ти-та-ду-та-та… Сокращайся, кишка, сокращайся… трам-ба-ба-бум!»

«Я, как говорится, вошел в литературу, причем вошел сенсационно…» (с. 334), – объявлял Юрий Карлович. Да, начало «Зависти» было, как сейчас любят говорить, «обречено» на сенсацию:

Когда Олеша произнес первую фразу повести: «Он поет по утрам

в клозете», мне показалось, что редактор «Красной нови» слегка вздрогнул.

Никулин Лев // Воспоминания о Юрии Олеше.

М.: Сов. писатель, 1975 (далее – Воспоминания). С. 67. [Олеша] впервые читал свою новую книгу «Зависть». Ожидался главный редактор одного из лучших толстых журналов. Собралось несколько друзей <…>

…Он раскрыл свою рукопись и произнес первую фразу своей повести:

«Он поет по утрам в клозете».

Хорошенькое начало!

Против всех ожиданий именно эта криминальная фраза привела редактора в восторг. Он даже взвизгнул от удовольствия <…>

Когда же повесть появилась в печати, то ключик, как говорится, лег спать простым смертным, а проснулся знаменитостью.

Катаев Валентин. Алмазный мой венец. Избранное.

М.: ЭКСМО, 2003. С. 459 – 460.

«Вздрогнул» или «взвизгнул» – неважно! Главное – сенсация!

 

«КТО БАГРИЦКОГО ХОРОНИТ, / КТО СУХОЙ ПАЕК НЕСЕТ». Сентябрь 1936 – апрель 1937

Две строчки в размере пушкинских «Домового ли хоронят, / Ведьму ль замуж выдают» возвращают нас к смерти Багрицкого.

Вертятся в голове еще две строчки: «Кто царь-колокол подвинет, / Кто царь-пушку повернет…». Так и хочется лихо подхватить: «Кто Багрицкого хоронит, / Кто сухой паек несет».

Послесъездовские частушки? Первый съезд писателей состоялся в августе 1934 года.

О «сухом пайке»: карточная система была отменена в конце 1934 года. Впрочем, писатели получали свои пайки в «за-крытых распределителях» (которые один дирижер не от мира сего называл «тайными выдавателями»). Ср. у Ильфа и Петрова: «Это карданахи (вино. – А. И.) из закрытого» (водевиль «Сильное чувство», 1933).

Чуть выше, на той же странице, – о том же, то есть о смерти Багрицкого:

ЭТО ПОСТОЯННОЕ СОСТОЯНИЕ ЭКЗАЛЬТАЦИИ УЖЕ НЕЛЬЗЯ ПЕРЕНОСИТЬ. Я ТОЖЕ ЛЮБИЛ ЕГО, НО МНЕ НИКТО НЕ ПОВЕРИТ, Я НЕ УМЕЮ ГРОМКО ПЛАКАТЬ, РВАТЬ СВОЮ ТОЛСТУЮ ГРУДЬ НОГТЯМИ.

«Приподнятостью, даже театральностью своего поведения Олеша напрашивался на сравнение его со спектаклем. Человек-спектакль…» (Славин Лев // Воспоминания. С. 13). В противовес Юрию Карловичу, Ильф, человек очень сдержанный, был неспособен к демонстративным проявлениям чувств.

Еще юношами, в Одессе, оба знали Багрицкого. Олеша дружил с ним, считал первоклассным поэтом, называл его поэмы «гениальными», а строки – «величественными».

И вот, вскоре после смерти Багрицкого, последовавшей 13 февраля 1934 года, Юрий Карлович делится своими воспоминаниями о поэте. Он восхищается его «удивительной жизнью», «замечательным дарованием», «поразительным знанием литературы и богатством его памяти», цитирует его стихи. «Это была жизнь артиста в самом чистом, волнующем и вели-чавом смысле этого слова» (Олеша Ю. Эдуард Багрицкий // Олеша Ю. Избр. соч.. М.: Гослитиздат, 1956. С. 377, 378, 379. Далее – Избранные сочинения).

«…Для Олеши состояние некоторой приподнятости было естественным», – утверждает Славин (Указ. соч. С. 12). В этом естественном состоянии Олеша пишет торжественно и патриотично:

Когда-нибудь в прекрасные дни победивший пролетариат оглянется на прошлое – то есть в наши сегодняшние дни – и фигура поэта Эдуарда Багрицкого ярко засияет в этом прошлом, потому что это был человек чистый, неподкупный, родившийся в мире частной собственности и сумевший стать поэтом революции, учителем молодых, восторженным поклонником тех, кто возносил из настоящего это прекрасное будущее <…>

Может быть, Эдуард Багрицкий – наиболее совершенный пример того, как интеллигент приходит своими путями к коммунизму <…>

Ведь это же и есть сила искусства – превратить материал своей жизни в видение, доступное всем и всех волнующее…

Я понял, каким удивительным поэтом был Багрицкий, уже в молодости схваченный за горло болезнью, сумевший трудный материал своей жизни превратить в жизнерадостное, поющее, трубящее, голубеющее, с лошадьми и саблями, с комбригами и детьми, с охотниками и рыбами, видение.

Багрицкий был поэтом жизнерадостности большевизма, и оттого так высоко подняла его гроб страна <…>

Когда умер Багрицкий, его тело сопровождал эскадрон молодых кавалеристов. Так закончилась биография замечательного поэта нашей страны, начавшаяся на задворках жизни, у подножия трактиров на Ремесленной улице в Одессе, и в конце осененная красными знаменами революции и фигурами всадников – таких же бойцов за революцию, каким был сам поэт (Олеша Ю. Эдуард Багрицкий // Избр. соч. С. 380, 381, 383).

Ровно через десять лет в дневниках, которые Юрий Карлович называл «книгой своей жизни», снова появляются страницы, посвященные Багрицкому, в том числе и воспоминания о его кончине. Но если в процитированных выше строках звучит «патетика, которой он (Олеша. – А. И.) владел, как опытный актер на амплуа героя-резонера» (Никулин Лев. Указ. соч. С. 69), то в цитируемых ниже не чувствуешь ни «разодравшего сердце чувства осиротения», которое испытал Олеша, узнав о смерти Маяковского (с. 153), ни печали, ни хотя бы сожаления:

В годы зрелости мы разошлись, – и когда он смертельно заболел, я не придавал этому значения, и вышло так, что я, начинавший вместе с Багрицким литературный путь, стоял возле его гроба уже как чужой и любопытствующий человек <…> Мне, в общем, было всё равно, что умер Багрицкий. Меня развлекала суета похорон и смена караулов, а также немаловажным был для меня вопрос, будут ли снимать меня для кино, когда я стану в караул. Меня снимали, и было очень трудно стоять, чувствуя себя под взглядами публики и видя перед собой до дурноты желтое лицо покойника в узком пространстве между бортами гроба. От света юпитеров в глазах плыли огромные разноцветные круги, и я с трудом достоял до смены (с. 169 – 170).

Олеша анализирует свои ощущения десятилетней давности. Холодно констатирует факты. Занят собой. Главное для него – не смерть старого друга, а то, что его самого «снимали для кино». «Чужой и любопытствующий» – так он говорит о себе. Он даже сомневается в таланте Багрицкого: «Был ли он хорошим поэтом? Это вопрос» (с. 170). Его равнодушие в обоих случаях представляется мне искренним.

В свете вышеприведенных цитат из Олеши я считаю, что ильфовские записи имеют прямое отношение именно к Юрию Карловичу.

Да, о «толстой груди». Есть и она:

…У меня широкие плечи, низкая шея, я толст. Никогда не предполагал, что буду толстым, лет с двадцати пяти начал толстеть, и теперь, когда мне тридцать, я маленький толстячок <…> (с. 55).

Как уже было сказано, Ильф не оставил воспоминаний, но раз он написал, что любил Багрицкого, – значит, любил.

 

У НАС УВАЖАЮТ ПИСАТЕЛЯ, У КОТОРОГО «НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ». ВОКРУГ НЕГО ВСЕ ХОДЯТ С УВАЖЕНИЕМ. ЭТО НАДОЕЛО. ВЫПЬЕМ ЗА ТЕХ, У КОГОПОЛУЧАЕТСЯ. Сентябрь 1936 – апрель 1937

Впервые две краткие записи на эту тему появляются в книжечке Ильфа за май-ноябрь 1936: «У нас уважают писателя, у которого «не получается»» и «Выпьем за тех, у кого получается».

Развернутый (неопубликованный) вариант того же года: «Уважают тех, у кого не получается. / Выпьем за тех, у кого получается и получается хорошо. С новым годом, с новым счастьем. / Писать надо много и хорошо».

Заметно, что Ильф немного сердится, когда пишет.

Для соавторов не существовало проблемы «получается – не получается». Нужно работать, вот и все. Их последний общий фельетон назывался «Писатель должен писать» (произнесен 3 апреля 1937 на общемосковском собрании писателей; опубликован в «Литературной газете» 6 апреля, за неделю до смерти Ильфа).

В отличие от Ильфа и Петрова, Олешу постоянно одолевала рефлексия. Он лелеял свои неудачи. Писал мало. Вернее, писал много («ящики рукописей»), но – «не получалось»:

Существует мнение о том, что я не пишу. Я хочу объяснить, в чем дело. (Эта запись сделана Олешей в 1937 году. – А. И.) Когда говорят, что я не пишу, то, очевидно, выражают свое неудовольствие по поводу того, что я не выпускаю книг, имеют в виду выпуск готовой, законченной продукции. Я думаю, что именно в этом смысле должен я понимать это мнение о том, что я не пишу. Действительно, готовой продукции у меня сравнительно немного. В этом году как раз исполняется десять лет с тех пор, как я вступил в ряды писателей, если считать этот срок с момента выхода в свет «Зависти». За десять лет я опубликовал два романа – «Зависть» и детский роман «Три толстяка», затем три пьесы, книгу рассказов, два киносценария, ряд статей в газетах и журналах. Это, конечно, немного.

Значит ли то, что я не выпускаю готовой продукции, – что я не пишу вообще… Это впечатление абсолютно неверное. Я пишу очень много. Любой из товарищей, который пожелал бы проверить, может прийти ко мне, и я покажу ему тюки рукописей. Я просто не умею писать быстро и легко. Недавно мною <…> был написан сценарий… Этот сценарий, заняв в готовом виде всего 80 страниц на машинке, потребовал около двух тысяч страниц черновиков. Эти две тысячи страниц были написаны мною за четыре месяца <…> Иначе я писать не могу (с. 155).

Подумать только, что в 1930 году он заявлял гордо, победоносно:

Я пишу стихотворные фельетоны в большой газете, за каждый фельетон платят мне столько, сколько получает путевой сторож в месяц. Иногда требуется два фельетона в день. Заработок мой в газете достигает семисот рублей в месяц. Затем я работаю как писатель. Я написал роман «Зависть», роман имел успех, и мне открылись двери. Театры заказали мне пьесы, журналы ждут от меня произведений, я получаю авансы (с. 57).

О себе я очень много думал тогда, имея, впрочем, те основания, что уж очень все «признали» меня (с. 125).

Между тем, очень скоро страницы его дневника начинают, фигурально выражаясь, испускать стоны отчаяния:

Я пытался начать роман, и начал с описания дождя, и почувствовал, что это повторение самого себя, и бросил, придя в уныние и испугавшись: а вдруг «Зависть», «Три толстяка», «Заговор чувств», несколько рассказов – это все, что предназначено было мне написать (с. 36).

Это история о человеке, который погибал, о художнике, который не шел по земле, а как бы летел над ней в силу особого строения души и тела, истинная история о себе самом, о Юрии Олеше, бывшем в некоторую эпоху довольно известным писателем в Советском Союзе (с. 181).

Я больше не буду писателем. Очевидно, в моем теле жил гениальный художник, которого я не мог подчинить своей жизненной силе. Это моя трагедия, заставившая меня прожить по существу ужасную жизнь (с. 311).

Первая запись сделана в 1930-м году, вторая – в конце 1940-х, третья – в середине 1950-х.

А сначала, казалось бы, все складывалось хорошо. С детства Олеша был уверен в себе:

Мир принадлежит мне. Это была самая простая, самая инстинктивная мысль моего детства <…> Я буду богат и независим. Уверенность эта появилась во мне очень рано, она была самой простой, самой инстинктивной мыслью моего детства… (с. 28).

Юношеский успех в Одессе. Успех в «Гудке» в роли Зубило. Полный успех – и литературный, и театральный – в самом конце 1920-х и начале 1930-х. Он прямо-таки купался в любви и внимании окружающих. Об этом говорят его записи в «Книге прощания»: «Вот он! Вот! Это Олеша! Это он!»

Багрицкий полюбил Олешу еще в юные годы, в Одессе. Они дружили; поэт говорил: «У, Юрка, молодец!» В Москве все ждали его автобиографического романа. Маяковский во всеуслышание восклицал: «Олеша пишет роман «Ницше»!»; был строг к нему, но и хвалил («…и он за что-то хвалит меня, а я на верху счастья»).

Горький ласково смотрел на него. Ахматова знала о его славе. Гайдар его любил и высоко ставил. Зощенко проявлял к нему любовь и интерес.

Люди считают, что он умный. Станиславский идет к нему с бокалом, говорит «лестные вещи» о его пьесе. Его слушает Пастернак и, как замечает Олеша, с удовольствием. Олеша – автор Художественного театра, театра Вахтангова, театра Мейерхольда. Мейерхольд называет его пьесу «гениальной». Мейерхольд – «прекрасный человек, которого я страшно люблю, – писал Юрий Карлович. – И мне страшно хочется, чтобы он любил меня тоже». Алексей Толстой любил его, и он, Олеша, его любил. Даже некий пудель щенком очень любил Олешу. «Я ее еще увижу, эту собаку, и убежден, что она меня узнает и опять проявит свою любовь».

Олеша убежден, что «Зависть» будет жить века. Мейерхольд ставит его пьесу «Список благодеяний»: «Вот как далеко шагнул я!»»Нет, в глубине души я уверен: пьесу я написал замечательную». «Как хорошо в общем был написан «Список благодеяний». Даже побольше можно применить слово: каким был он замечательным произведением! Ведь это писал тридцатидвухлетний человек – это во-первых, а во-вторых, это писалось в Советской стране, среди совершенно новых, еще трудно постигаемых отношений».

Но потом назревает конфликт с действительностью. Оказывается, его любят далеко не все. Более того, они находят идеологические просчеты в его произведениях.

«Я очень люблю, когда меня хвалят», – признавался Юрий Карлович (с. 31). Но хвалить понемногу переставали. Заскрипели критические перья. Начали ругать за то, за что раньше хвалили.

Мне хотелось верить, что товарищи, критиковавшие меня (это были критики-коммунисты), правы, и я им верил. Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета (с. 235).

И он пал духом, не зная, что предпринять, как писать дальше. И сделал следующие печальные открытия:

Я увидел, что революция совершенно не изменила людей (с. 58).

Фон – строительство социализма в одной стране. Конфликт – двойное существование, жизнь собственного Я, кулаческая сущность этой жизни – и необходимость строить социализм, долженствующий раскулачить всякую собственническую сущность (с. 41).

В тридцатые годы двадцатого века некоторые писатели стали задумываться над сущностью своей деятельности в том смысле, что деятельность эта бесполезна и паразитирующа (там же).

Я слишком привык к благополучию.

И теперь я буду наказан за то, что жил… (с. 58).

И даже написал белые стихи:

Я оказался дилетантом. О себе,

Что пережил, сумел лишь написать.

За тридцать лет как мало я успел!

А уж стареть я начал, увядать.

<…>

…Одну лишь книгу, тощую…

Листов печатных в «Зависти» лишь пять.

<…>

Так, значит, я не гений?

(с. 58 – 59).

Не в состоянии писать о том, что ему близко и дорого, и не в силах писать то, чего от него хотели, он остался тет-а-тет с разочарованием, сомнениями – и бездействием. То есть с действием, которое было равно бездействию:

Я начинал писать, ничего не обдумав. Я садился к столу, на котором лежала кипа бумаги, брал лист и, написав одну-две строки, тотчас же зачеркивал их. Тут же я повторял то же начало с некоторыми изменениями и опять всё зачеркивал. Зачеркнутой оказывалась вся страница. Причем я зачеркивал не просто, а почти рисуя. Страницы получались красиво зачеркнутыми, производящими такое впечатление, как будто все живые строчки на них закрыты решеткой. Близкий человек смотрел на эти страницы со слезами.

Ужас в том, что количество этих страниц обычно вырастало до огромного количества – до сотен и десятков сотен, – а текста, идущего подряд, почти не было. Работоспособность моя была огромной, я мог просиживать за столом по двенадцать часов, кидая во все стороны страницы, похожие на виноградники. Так могло продолжаться несколько месяцев, во время которых мне казалось, что я работаю над пьесой или повестью. Между тем это было совершенно непродуктивное препровождение времени, так как за эти несколько месяцев мне не удавалось написать даже одной сцены или одной главы.

<…> Всё написанное мной оставалось лежать на столе, непокрытое, жуткое, как имущество индуса, умершего от чумы (с. 311 – 312).

Иначе, чем трагедией, это не назовешь.

Ужасная жизнь писателя, прильнувшего к тюремной решетке собственных слов.

Но вот и подлинная причина творческой депрессии:

В течение многих лет растут и развиваются в писателе темы. И вдруг в один прекрасный день писатель видит, что эти темы, которые были его жизнью, оказываются ненужными. Это чудовищной силы потрясение. Темы, не интересные общественности, из записной книжки вычеркиваются. Но выход ли это? <…> Ведь они остаются в мозгу <…>

…Их вынести некуда. Только на бумагу. А знание о них, что они не нужны (не потому что критика сказала, а потому, что понимаешь сам), – это знание не позволяет вынести их на бумагу (Олеша Ю. Необходимость перестройки мне ясна // 30 дней. 1932. N 5. С. 68).

Своего рода выходом из положения, поводом для духовной перестройки Олеши явился Первый Всесоюзный съезд советских писателей (1934) – кульминационный момент единения творческой интеллигенции с партийным руководством. Был провозглашен новый, обязательный для советской литературы метод – «социалистический реализм».

Речь Олеши на съезде 22 августа 1934 года (Заседание 9-е) завершилась бурными аплодисментами всего зала2.

Олеша рассказал съезду о своих сомнениях, о своем смятении, об изжившей себя идее написать повесть о нищем и о своем новом понимании мира. Он заявил, что он был «нищим, самым настоящим нищим», но потом вдруг к нему «вернулась молодость», «все сомнения, все страдания прошли», «вся жизнь впереди» (Съезд, с. 234 – 236).

Но почему же молодость вернулась и все стало хорошо?

В то время как я продумывал тему нищего, искал страну молодости, страна строила заводы. Это была первая пятилетка создания социалистической промышленности (Съезд, с. 235).

…Люди, которые строили заводы, герои строительства, те, которые коллективизировали деревню, делали всё то, что казалось мне непонятным и превращающим меня в нищего, эти люди – слава им! – всей своей удивительной и прошедшей мимо меня деятельностью создали государство, социалистическую страну, родину (Съезд, с. 236).

Успешно происходит переоценка ценностей:

…Во мне хватает гордости сказать, что, несмотря на то, что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении, в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим и с комсомольцем. И принимая от рабочего и комсомольца пожелания, как я должен жить и работать, я знаю, что это не есть тот разговор, когда один говорит, а другой молчит и слушает, а разговор, когда двое, очень близко прижавшись друг к другу, обсуждают, как бы лучше найти наилучший выход (там же).

Было бы любопытно взглянуть, как шепчутся, прильнув друг к другу, представители нового мира и будущий «инженер человеческих душ», а пока что – «инженер человеческого материала». Но они шептались не зря. Олеша понял, что время сомнений миновало. Вот его программа на будущее:

Я считаю, что историческая задача для писателя – создать книги, которые вызывали бы в нашей молодежи чувство подражания, чувство необходимости быть лучше <…> Писатель должен быть воспитателем и учителем.

…Я буду писать пьесы и повести, где действующие лица будут решать задачи морального характера. Где-то живет во мне убеждение, что коммунизм есть не только экономическая, но и нравственная система, и первыми воплотителями этой стороны коммунизма будут молодые люди и молодые девушки.

…Всё свое видение мира… я постараюсь воплотить… в том смысле, чтобы доказать, что новое, социалистическое отношение к миру есть в чистейшем смысле человеческое отношение. Таково возвращение молодости. Я не стал нищим. Богатство, которым я обладал, осталось; богатство, выражающееся в знании, что мир с его травами, зорями, красками прекрасен… Этот мир при власти денег был фантастическим и превратным. Теперь, впервые в истории культуры, он стал реальным и справедливым (Бурные аплодисменты) (Съезд, с. 236).

Эмоциональные, а кое-где почти интимные признания Олеши (так не говорил никто!) вызвали одобрительные отклики собратьев по перу, зафиксированные в отчете съезда: «Такая сильная писательская речь, такой искренний рассказ писателя о себе» (Л. Сейфуллина, с. 236), «прекрасная по форме исповедь» (А. Аросев, с. 281), «искренняя и глубокая речь» (В. Герасимова, с. 261), «одно из наиболее значительных событий съезда» (Ю. Либединский, с. 289), «Олеша – лучший художник» (Вс. Вишневский, с. 285). Было признано, что «новый мир целиком принят Олешей и вернул ему самому его утраченную молодость» (В. Киршон, с. 396).

Да что говорить – им восхищались, с ним носились: вот человек, способный признаться в своих неудачах, в своих заблуждениях! И превратить их в свои удачи, в свои достижения!

«Оказывается, можно выйти на эту трибуну и перед лицом всех своих товарищей по работе, нет, шире – перед лицом собравшегося здесь актива друзей советской литературы, или еще шире – перед лицом всей страны, рассказать о таком глубоко-личном творческом деле. Каким же громадным доверием этой многомиллионной аудитории надо для этого обладать!» (Ю. Либединский, с. 288).

Фамилия Олеши прозвучала в устах последующих ораторов более семидесяти раз. Можно сказать, он стал фаворитом съезда.

После «прекрасной по форме исповеди» Юрию Карловичу была оказана высокая честь – огласить приветствие Первого съезда писателей Центральному комитету партии.

  1. Илья Ильф. Записные книжки. Первое полное издание / Сост. и коммент. А. И. Ильф. М.: Текст, 2000. Цитаты из них даны прописными буквами.[]
  2. Цит. по: Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934 / Стенографический отчет. М.: Художественная литература, 1934. Репринт-ное издание: М.: Советский писатель, 1990. Далее – Съезд.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2006

Цитировать

Ильф, А. Олеша в контексте записных книжек Ильфа, или Права забвения / А. Ильф // Вопросы литературы. - 2006 - №2. - C. 297-327
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке