№7, 1977/В творческой мастерской

Живу в литературе

  1. СЛЕД СТРОКИ

В восемь лет появилось какое-то, я бы сказал, восторженное отношение к слову. Хотелось переписать – повторить рукой – «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…». Южанин, мальчик, никогда не видевший снежной бури, не слышавший ее голосов, в самом узоре слов постигал красоту метельной, голодным волком воющей, по-детски плачущей русской зимы.

Набожное отношение к слову не обязательно требовало его понимания. Старшие сестры пели модный тогда романс: «Уж я плачу, стекая, слезами», а я понимал по-своему, я пел: «Уж я плачу, слезая стенами…» И нисколько не смущался. Сестры смеялись, ласково дразнили: «Нико, Нико, разбойнико, шэни чиримэ». И это тоже было непонятно, а непонятное нравилось.

Северный Кавказ – теснота разноплеменной речи. Каждое ущелье северных предгорий – свой маленький народ, каждый аул говорит для других непонятно. Но в языке владикавказского коренного населения царила изначальная чистота русской речи, отдельные слова иного происхождения так и оставались в нем, нисколько не искажая его природы. Мать шутя называла меня – башибузук. В каком из гарнизонов Дагестана, где проходила военная служба отца, услышала она это диковинное турецкое слово? Позже я нашел в словаре его точное значение – «солдат нерегулярной конницы или пехоты… грубый, жестокий, необузданный человек». В ее устах применительно ко мне оно имело ласковый оттенок. Оно было цитатой, забывшей свое происхождение.

Подростку запомнилось ошеломившее меня начало рассказа Всеволода Иванова «Дитё»: «Монголия – зверь дикий в нерадостный! Камень – зверь, вода – зверь; даже бабочка, и та норовит укусить…»

О Монголии это была небывальщина, потому и поразившая. Рассказ потряс меня не драматическим сюжетом и не рискованной ситуацией, какая я сегодня не дает нам вводить этот шедевр в антологии советского рассказа, а только подбором загадочных, гипнотических слов-метафор.

Но вот совсем другое – поэзия начинала тревожить толчками сердца, соединялась с током крови.

Февраль. Достать чернил и плакать!

Писать о феврале навзрыд,

Пока грохочущая слякоть

Весною черною горит.

 

Под ней проталины чернеют.

И ветер криками изрыт,

И чем случайней, тем вернее

Слагаются стихи навзрыд…

Как это похоже на то, что уже было с тобой! Как будто и грохот от распечатываемых зимних окон, и тысяча грачей, сорвавшихся в лужи с деревьев, и знобкий ветер, изрытый криками. Я точно в линзу восьми – десятикратного увеличения видел свой восторг перед жизнью.

Однажды я заметил, что мне позарез хочется вообразить минуту рождения, возникновения из простого набора слов чего-то дорогого, чему нет цены. Когда, где, в какой обстановке?..

Возвращаясь в Ленинград с каникул осенью, вышел я в Минеральных Водах, чтобы поблуждать по Пятигорску, ища… чего же? Мне позарез понадобилось разыскать среди старинных желтых зданий с колоннами то здание, где мог помещаться когда-то военный госпиталь. Я представлял, как Лермонтов, не сняв червой бурки, сидит у койки армейского офицера. То, что говорит ему умирающий, так похоже на исповедь, так прощально безыскусственно и правдиво, что не разобрать, проза это или стихи. «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть: на свете мало, говорят, мне остается жить!»

Поедешь скоро ты домой;

Смотри ж… Да что? моей

судьбой,

Сказать по правде, очень

Никто не Озабочен.

И я вижу, как фигура в черной бурке, выйдя на лестницу, присаживается у колонны и пишет… «Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!» След строки прополз по клочку бумаги, и мгновение запечатлелось навеки. И я вижу это мгновение.

Но однажды мне здорово повезло: я не только вообразил, но и увидел это мгновение. До того все было как-то не так, гадательно. Читаешь, к примеру, Александра Блока – «Опять над полем Куликовым…». Это стихотворение дорого каждому, кто, любит русский язык, говорит и думает по-русски. А где бы я поставил ему памятник? В какие секунды поэт мысленно произнес, а может быть, вслух проговорил эти свои строки?

Или – «Последняя любовь» Тютчева. Он написал это, когда ему было около пятидесяти, но точная дата никому не известна.

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и

суеверней…

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, зари

вечерней!

Мне не так уж важно – в каком году, но – где? В полутемной комнате Мурановской усадьбы, в саду ли на скамье, грозовая ли туча надвигалась, закрывая свет вечерней зари?

Все предположительно, гадательно. Зачем мне это нужно было? А это была тоска по слиянию с поэтом в минуту, когда ему посчастливилось.

Но вот что было однажды.

В сентябре 1927 года меня прихватил с собой в станицу Старогладковскую профессор Горского педагогического института В. А. Васильев. Близился 100-летний юбилей со дня рождения Льва Толстого. Всеволод Александрович был из тех, теперь не часто встречающихся профессоров, которые своим простодушно-восторженным умилением русской литературой умели увлечь студентов. В экскурсиях по ущельям, в саклях или у костра он продолжал свой неоконченный семинар и страницами по памяти читал в южной темной ночи прозу молодого Толстого. Особенно любил он русскую литературу, порожденную военным бытом ермоловской эпохи замирения Кавказа. Он и книгу написал о Бестужеве-Марлинском на Кавказе. По молодости лет и неприязни к романтизму я ее даже не разрезал.

Три дня с охотничьей неутомимостью он шагал со мной по станице. Я был у него как на поводке. Он подсчитал, что в общей сложности, за вычетом поездок в Тифлис, Пятигорск, Старый Юрт и крепость Грозную, молодой офицер прожил в станице, которую перекрестил в повести из Старогладковской в Новомлинскую, – год и семь месяцев и покинул ее в 1854 году. Что же теперь могли мы отыскать в Старогладковской, какие воспоминания, какие реликвии? Интерес профессора сосредоточился на установлении прототипов персонажей повести – Марьяны, Лукашки, Брошки. Но неудача профессора была очевидна. Даже те глубокие старики, которые в шестилетнем возрасте могли видеть русского офицера, и те поумирали несколько лет назад. Мы не нашли никого.

Я предоставил Всеволоду Александровичу исследовать староверские обряды, а сам потихоньку от него упоенно наслаждался почтя реальной близостью молодого гения. Дышал воздухом Льва Толстого. Но и тут не сюжет увлекал меня, а воздух повести, каждая подробность, выраженная словом, каждое слово. Я как бы читал заново. Тучи комаров над Тереком в камышах пожирали меня под вечер, я радовался – это были те самые, такие же комары. Терек все так же, как при Толстом, в двух верстах от станицы – «глянцевитая движущаяся масса воды»… – был непохож на мой, владикавказский – бешеный, вспененный. Во тьме ночной быстро сплывала коряга, прячась за которой в годы Толстого переплывали на другой берег немирные чеченцы… До ясновидения становилась зримой ночь сидения казаков в пикете, теперь тут все было знакомо мне: лесистые чеченские горы и вдали- бело-меловой снежный хребет. А вблизи я увидел кабана. «Из-под берега, отдуваясь, выскочил кабан, и черная фигура, отделившись на мгновенье от глянцевитой поверхности воды, скрылась в камышах». Это был такой же кабан, – только спустя восемьдесят лет.

Я лишь одну подробность этой ночи не уследил (а в ней-то и вся суть моего рассказа)- сову, пролетевшую над пакетом.

Позже, в академическом собрании Толстого, мне стал доступен дневник того года, когда уже в Ясной Поляне Лее Николаевич писал кавказскую повесть. Тут я вдруг и совершил открытие, на чей-то взгляд, возможно, и пустяковое, не мой – огромное, хотя бы потому, что оно – мое. Сова оказалась не старогладковской. А какой же? Яснополянской! Лее Николаевич удостоверил это записью от 20 апреля 1858 года:

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №7, 1977

Цитировать

Атаров, Н. Живу в литературе / Н. Атаров // Вопросы литературы. - 1977 - №7. - C. 207-219
Копировать