№7, 1977/В творческой мастерской

Кто-то должен идти на грозу

– Вы – писатель, прошедший Великую Отечественную войну. Естественно, что память о ней живет у вас во многих произведениях. В рассказе «Дом на Фонтанке», в пронзительном – я говорю о своем восприятии – рассказе о том, что помнить невернувшихся надо не только ради них, но прежде всего «ради себя самих»… В очерке – нет, в повести «Прекрасная Ута». Для меня это никакой не очерк о поездке в ГДР, хотя и о поездке там есть, а суровая, драматическая повесть о том, что означает знание войны, как оно неотступно с нами и в нас… Памятью войны рождена и повесть «Наш комбат»… Но почему, исключая ее, у вас нет собственно «военной прозы» в точном и прямом значении этого обозначения, приложимого, скажем, к повестям о войне Юрия Бондарева, Григория Бакланова, Василя Быкова?

– Ну, положим, кроме повести «Наш комбат», у меня написано еще несколько рассказов из цикла «Молодая война». Два из них печатались в «Неве» лет десять назад… Но дело не в том, что написано или задумано, а в моем биографическом опыте войны. После Политехнического института я работал на Кировском заводе. С завода ушел в народное ополчение, воевал на Ленинградском фронте, потом на Прибалтийском танкистом.

После войны и думать не желал больше о войне. Столько потерь, трагедий пришлось пережить, что хотелось тут же забыть о них, не вспоминать больше…

Потом, спустя годы, я вдруг заметил в себе и в некоторых окружающих меня людях какое-то невольное любование пережитым на войне. Казалось бы, естественное чувство гордости победителей и освободителей. Но оно сопрягалось с несколько романтизированным восприятием войны и даже, как думалось мне, украшательством.

Мне же хотелось рассказать о войне максимально честно. Начинал писать – получалось слишком тяжело. И все откладывал на потом. А тем временем появились книги о войне, о той войне, о которой хотел рассказать я. И вот так, отступая и теряя, я нашел то, о чем надеюсь написать роман.

Но почему же так поздно, спросите вы, задуман мною, солдатом, роман о войне? Наверное, потому, что, вглядываясь в творческую судьбу иных своих товарищей, я побаивался войти в тему войны, из которой они так и не смогли выбраться. Мне чудилась в этом опасность для себя, – я боялся замкнуться этой темой, материалом. Но и тема и материал требовали воплощения, просились на бумагу. Так появилась повесть «Наш комбат». Она заново открыла моего невыдуманного героя, командира батальона, помогла мне увидеть в нем человека, который вырос настолько, что сумел критически оценить свою военную молодость. Давнее юношеское представление, романтически-возвышенное и преувеличенное, сегодня, когда я мысленно вернулся в 1941 год, помогло заново открыть в ней талантливого командира, крупно мыслящего военачальника. Он реальный человек. И в повести рассказана реальная встреча с ним, вплоть до топографии мест, которые мы обошли, восстановив в памяти и наши окопы, землянки, блиндажи, и былые КП и НП, и участки давних боев. Я глубоко уважаю и искренне чту этого человека, с ним для меня связан тот редкий случай в жизни, когда прежние юношеские оценки не изменились с годами. Он удивительно красивый человек – высокий, стройный, по-прежнему мужественный. Знаете, кого он мне больше всего напоминает? Александра Фадеева, который всегда вызывал во мне такое же чувство уважения и восхищения…

…Здесь я позволю себе перебить Даниила Александровича своим отступлением, оговорившись, что таких вынужденных отступлений, как и цитатных отсылок к гранинским текстам, впереди будет еще немало. Вынужденных, разумеется, для меня. И вот почему. В Данииле Гранине меня всегда привлекала какая-то на редкость органичная, естественная, сказать бы даже – природная гармония между жизнью и творчеством, миром личности и художественным миром. По каждой гранинской книге, и не только той, которая от«я», можно понять, чем он живет, что его заботит и волнует в настоящее время, что радует и печалит. И любовь, и нелюбовь – все в открытую, все начистоту. Так в книгах. Так и в жизни.

– Почему это я долженскрывать, что не люблю его? – недоумевал он однажды, говоря о знакомом нам человеке и не желая быть к нему хоть на йоту добрее.

Не удивительно поэтому, что и во время нашей беседы, когда я слушал Даниила Александровича, соглашался или не соглашался с ним, «жизнь» то и дело мысленно накладывалась у меня на «литературу», а «литература» на «жизнь». Так и рассказ о комбате – герое повести и комбате – человеке, существующем в жизни, а вернее, об одном и том же комбате, который дорог писателю, побудил меня вспомнить о всегдашнем пытливом внимании и жадном любопытстве Даниила Гранина к людям, его счастливом даре увлекаться натурами незаурядными, яркими и сильными. Не так уж и много удалось мне наездить и налетать вместе с ним – едва за пару тысяч километров перевалило, по нынешним временам – капля в море. Но и на этих двух тысячах случались встречи, которые западали в память. Они-то и ожили сейчас, и побудили подумать, что нескрываемое пристрастие к людям, желание и умение дойти до их сути и, проникнув в суть личности, характера, горячо, искренне увлечься интересным человеком, – для Гранина это и черта характера, и особенность таланта.

Без этой черты иособенности мы не знали бы многих его книг или по крайней мере знали бы не такими, как знаем сейчас. Та же повесть «Наш комбат», оказывается, дает этому множество подтверждений. Почти биографических. Едва ли не с первых же строк:

«С годами он становился для меня все лучше и совершеннее, я написал очерк о нем, вернее – о нашем батальоне, и о Володе, и о себе, но главным образом я имел в виду комбата. В этом рассказе все были хорошие, а лучше всех был комбат»…

Это ли не давнее, юношеское любование человеком, о котором рассказывает Даниил Гранин в беседе? И в повести он оставался для героя-повествователя примером, однако так легко мог перестать быть им, когда, спустя десятилетия, сам себя поставил перед испытанием беспощадной правдой.

«Правда войны… восстановить правду, – кто бы мог подумать, что это станет проблемой», – говорится об этом в повести. Комбат в ней не просто выдержал испытание, заданное себе («Только теперь вы стали настоящим комбатом. Вы все же взяли «Аппендицит». Пусть через двадцать лет»), но и другим преподал нравственный урок жизни, показав, как это важно – «делать свое дело по совести, не объясняя своей правоты, не ища сочувствия». Тем он и близок герою-повествователю, который былое восхищение переплавляет в трезвое и зрелое знание. «Господи, да если б я мог стать таким, как комбат, -сказал я. – Если б мне хватило сил… Но теперь я знаю…»

– Он действительно школьный учитель? – спросил я.

– Нет, – ответил Даниил Александрович. И тут же предложил: – Хотите, покажу фото?

…Я рассматривал групповой снимок давних однополчан. Где-то в заднем ряду затерялся Гранин, я даже не сразу нашел и узнал его. Но кто комбат, догадался почти тут же.

Он был в середине, и не стоял, а сидел, но все равно выглядел выше, крупнее, заметнее всех. И – не могу подыскать другого слова – одухотвореннее, что ли. А может, это мне показалось? Может, Гранин попросту передал мне свое восхищение, так сказать, заразил им? Ведь в этом тоже черта его характера. И особенность таланта…

– А не помогла повесть «Наш комбат» отыскаться и другим вашим однополчанам?

– Помогла. Отозвался на нее из Рязани наш бывший начальник штаба… Мне было важно передать повестью свое отношение к первому периоду, к начальному этапу войны, к самому себе, тогдашнему, каким я был в то время, каким себя видел. Ведь когда мы пишем о войне сегодня, спустя двадцать, двадцать пять, тридцать лет, самое трудное, оказывается, показать себя таким, каким был, – не знающим про Победу, про то, чем и как закончилась война, что произошло потом, в послевоенные годы.

В свое тогдашнее мироощущение, восприятие и понимание событий мы невольно привносим наш нынешний исторический опыт. Это мешает воссоздать войну такой, какой она виделась нам тогда. Потому важно суметь отделить себя сегодняшнего от прежнего…

…Напомню: в повести «Клавдия Вилор» эта мысль высказана публицистически, открытым, прямым текстом:

«Мы много поняли и узнали за эти десятилетия и невольно переносим это в те военные годы. Мы видим себя умными, дерзкими, критически мыслящими лейтенантами, знающими, кто чего стоит, и как кончится война, и как надо наступать, понимающими значение Сталинграда и замыслы наших маршалов…»

Не дословно, как сейчас, но в приблизительном пересказе я сослался на это место в беседе.

– Вот-вот… И все это связано, в частности, с проблемой изображения в литературе начального периода войны, драматических событий 1941- 1942 годов. Лев Толстой в «Войне и мире» писал не о том, как русские войска вошли в Париж, а о том, как русский народ выстоял под Бородином. Представим себе «Войну и мир», написанную только о вступлении в Париж, – даже мысленно допустить такое, кажется мне, невозможно…

– Вы упомянули о рассказах цикла «Молодая война»: написано их несколько, а опубликовано два. Значит ли это, что вы еще вернетесь к циклу?

– Вряд ли. Для меня они имели значение подступа к военной теме.

– Только подступа? Значит, вы и в самом деле смотрите на рассказ так, как написали в предисловии к книге «Сад камней»? Там сказано, что рассказ для вас – часть одной связной истории, которую предлагает жизнь. Вот и выходит, что, создавая рассказ или небольшую по объему повесть, вы словно бы заранее обрекаете их на фрагментарность, эскизность, воспринимаете как нечто предваряющее большие повествовательные формы…

– Иногда так действительно бывает. Хотя и сем по себе, независимо ни от чего, рассказ – великолепная вещь, прекрасная школа. А рассказы цикла «Молодая война» помогля мне, повторяю, войти в тему.

– Но это не означает, что до этого война так или иначе не отразилась в ваших других, вовсе не военных произведениях?

– Конечно, не означает. Самой первой моей публикацией в печати был рассказ «Вариант второй». Действие его происходит вскоре после войны, но ведущий мотив, болевой нерв – память о ней…

– Молодой ученый делает открытие. А потом узнает, что оно уже сделано перед самой войной другим, невернувшимся. Он предает этот факт огласке, хотя никто и ничто, кроме собственной совести, к такому шагу его не принуждает, и – отказывается от своей кандидатской защиты. Нравственный выбор… Излюбленная ваша ситуация… «Нравственные задачи вообще самые сложные. Нравственная задача предполагает выбор: что лучше – как поступить – кто прав», – это написано позднее, в повести «Однофамилец». Но начало такого постоянного для вас мотива уже здесь, в первом вашем рассказе.

– По-видимому… Но о нравственном выборе потом. А сейчас вернемся к войне. Помните Андрея Лобанова в «Искателях»? Он фронтовик, и это имеет большое значение для понимания его личности, характера. И для моего отношения к нему…

…Еще бы не помнить Андрея Лобанова!.. Он появился в самый разгар споров, разгоревшихся в начале пятидесятых годов и полыхавших вплоть до Второго съезда писателей и много позже него, каким быть положительному герою – идеальным или не очень, прекрасным во всех отношениях или просто прекрасным. И до чего же не укладывался тогда Андрей Лобанов ни в какие схемы положительности, как тревожил, смущал ревнителей нормативов!..

Готовясь к беседе с Даниилом Граниным, я возвратился и к «Искателям», и к «Иду на грозу». Захотелось перечитать оба романа. Сегодняшними глазами. Выдержат? Выдержали!

Среди многих эпизодов и сцен, заново пережитых, особой болью обожгло воспоминание Андрея Лобанова о гибели фронтового друга – одна из многих трагедий войны, но ей он обязан самой идеей своего локатора:

«Шел бой. Неожиданно прервалась связь с соседним полком. Связист с поисков обрыва не вернулся. Тогда на линию направился лейтенант Глеб Медведев – веселый, озорной парень, любимец полка и друг Андрея. Андрей сел за телефон. Через четверть часа в трубке что-то щелкнуло,и глухая тишина наполнилась живыми шорохами. «Незабудка» откликнулась раскатом взволнованно благодарной ругани. А Глеб не возвращался. После боя Андрей пошел вдоль линии, по следу, обозначенному примятой травой. Глеб, очевидно, полз под огнем, ощупывая провод. Из пересохшей канавы линия связи взбегала на насыпь. Это было самое открытое и опасное место. Здесь Глеба ранило. На песке и пыльных листьях лопуха темнели бурые пятна крови. Провод был цел. Остаток пути Глеба четко обозначался густым пунктиром засохшей крови. Андрей скатился по ту сторону насыпи и возле ивняка увидел Глеба. Он лежал лицом к земле. Левая закоченелая рука повисла на кустах, сжимая зачищенные куски провода. После смерти он продолжал поддерживать связь. Часы на его руке звонко тикали, отсчитывая минуты его посмертной вахты.

Так и похоронили Глеба с проводом в руке.

Вот тогда Андрей подумал, что если бы место обрыва было известно, Глебу не пришлось бы лезть на эту проклятую насыпь, он мог обойти ее и пробраться кустами к ивняку, где лежал разорванный провод»…

– Без войны я не представляю себе духовного опыта многих своих героев. И вообще люди, прошедшие войну, солдаты войны, для меня самые близкие люди…

– Значит, и документальная повесть «Клавдия Вилор» появилась у вас вовсе не неожиданно? И наверное, встреча с доподлинной героиней этой повести стала одной из тех встреч, которые не могли не воплотиться в слове?

– Примерно так. Кроме того, судьба человека, рассказанная в этой повести, для меня была еще как бы и возможным вариантом моей собственной фронтовой судьбы. Было несколько случаев, когда я вот-вот мог оказаться, как Клавдия Вилор, в плену. Один раз вместе с полком, который попал в окружение, другой – вместе с группой, когда мы выходили к Ленинграду, третий – с танком, который отрезало разрушенным мостом. Сумел ли бы я вести себя так же; как вела Клавдия Вилор?..

Таков один из сюжетов, заданных войной…

Когда мне рассказали о Клавдии Вилор, судьба ее легла на душу. Но, прежде чем написалась повесть, прошло года два. Почему не сразу написалась? Наверное, потому, что только в последнее время для меня яснее стало поколение Клавдии Вилор, более четко определилось мое отношение к нему. Я понял, что наши претензии никак не определяют его идейнонравственного, духовного облика.

– Об этом прямо говорится в повести: у каждого поколения есть свои изъяны, но стойкости и мужеству ваше поколение училось у поколения Клавдии Вилор. И поражалось его цельности и убежденности, не знающей сомнений…

– Вот это и стало как-то виднее спустя десятилетия. Поэтому и возникло такое чувство, будто, встретив Клавдию Вилор, я встретил человека, которого давно искал. Эта встреча укрепила меня в желании написать о коммунисте, о том, что значила на войне его партийная совесть. Писал я повесть так, как пишут автобиографии: стремился рассказать о судьбе Клавдии Вилор максимально строго, сухо-объективно, избавляясь от какой бы то ни было литературности. А разобраться в этой судьбе мне было важно еще и потому, что за ней угадывались судьбы сотен и тысяч людей, прошедших через трагедию плена и даже в тех нечеловечески жутких условиях сохранивших себя, проявивших героизм…

Был у меня такой случай в одной из зарубежных поездок. Во время выступления я получил записку на русском языке. «Не помните ли меня?» – спрашивал автор записки. И называл фамилию. Я вспомнил: вместе воевали, потом он попал в плен. Между прочим, был неплохой командир. Всей его последующей судьбы я не знаю. Да и он не стал рассказывать, что и как. Но что поразило меня – его ужасное ощущение приниженности. Не тоски или заносчивости, как бывает чаще всего в подобных зарубежных встречах, а именно приниженности. Он понимал, что встретились солдат с солдатом, и, как солдат, чувствовал свою вину. Разговора у нас в итоге не получилось… Бывало, как видите, и такое. А бывало в как у Клавдии Вилор… Она долго не могла заставить себя прочесть повесть. Начинала несколько раз, но все кончалось сердечным приступом. Потом прочла. Ведь после публикация к ней хлынул огромный поток писем. И от тех, с кем сталкивалась в войну, и от людей совсем незнакомых. Повесть и письма вернули ей убеждение, что в своей военной судьбе она не поступилась достоинством офицера и коммуниста.

– Документальная повесть-биография «Клавдия Вилор».. А рядом – «Наш комбат»: как ни много переплавлено здесь вашего личного опыта, все-таки это не документальная, а «просто» повесть… И задуман роман о войне. Именно: роман, четвертый по счету…

Но сейчас на столе у Гранина снова документальная книга.

Над чем писатель сейчас работает – об этом привычно (и логично) спрашивать в конце беседы Не тут-то было. Едва мы встретились, едва присели к столу, Даниил Александрович Гранин сразу же заговорил о книге, над которой работает последние годы вместе с Александром Адамовичем. Это книга о блокаде, на страницах ее встретятся люди, пережившие ленинградскую блокаду, героические борцы за Родину, которых не сломили голод, холод, артиллерийские обстрелы, – встретятся и сами расскажут о том, что видели, помнят, знают. Она так и называется: «Блокадная книга». Может, нужно какое-то иное заглавие? Какое-нибудь найти название политературнее? – не однажды возникали вопросы вслух у обоих авторов. Не знаю, как они это решат, но мне по-читательски уже дорого такое черновое рабочее название.

Мне видится в нем особый смысл, указывающий на непридуманность, доподлинность, истинность каждого вошедшего в книгу рассказа, каждого факта или события, каждой встречи, биографии.

– А знаете, – говорит вдруг Даниил Александрович, – был ведь момент, когда я хотел бросить работу, когда подумал: не могу больше, не выдерживаю. И не объемы еще не сделанного страшили, а сам материал. Так тяжело изо дня в день слушать и записывать рассказы о человеческих страданиях, о муках детей, женщин, погибших под бомбами, от артобстрелов, умиравших от голода. Но разыскать человека, выслушать и записать его рассказ о пережитом сначала на магнитофонную ленту, потом перевести на бумагу – это еще полдела, только начало работы. Стенограммы рассказов для «Блокадной книги» на нынешний день насчитывают четыре тысячи страниц. Четыре тысячи – представляете? Одних только записей… И еще множество писем и дневников тех, кто жил в блокаду. Чтобы получилась книга, надо все это перечитывать и перечитывать, и отбирать, соединять, прошивая авторской мыслью. Ведь главная наша цель – показать не одну лишь трагедию осажденного города, а Ленинград – героический, сражающийся, сплоченный волей партии. Это существенная, я бы сказал, принципиальная разница. И в этом направлении мы ведем сейчас работу… Слушать тяжело, записывать. А легко ли возвращаться, да еще по нескольку раз, к записанному? Есть же предел возможностям воспринимать человеческие страдания и заново переживать их! И у читателя есть, и у писателя. Вот я и почувствовал однажды, что исчерпал возможности, дошел до своего предела и нету сил у меня больше…

…Так получилось что именно в то время, когда к Даниилу Гранину пришла эта мысль оставить работу, мы встретились с ним сначала в Москве, потом во Львове. Я чувствовал, видел, что он был чем-то очень взволнован, потрясен.

Помню, тогда мне подумалось: надо быть мужественный человеком, чтобы выслушивать и записывать такое. И если работа писателя вообще требует мужества – людям робкого десятка за стол лучше и не садиться и перо в руки не брать, -то для «Блокадной книги» его понадобилось во сто крат больше.

– Это было, – спросил я сейчас, – тогда, перед нашей поездкой?

– Да, именно тогда, – подтвердил Даниил Александрович.

Недавняя поездка во Львов, участие в дискуссии о советском деловом человеке в жизни и в литературе, знакомство с древним городом, где многие из нас, и он в том числе, оказались впервые, и со знаменитым производственным объединением «Электрон» стали для Гранина недолгой, но, наверное, необходимой разрядкой. Спустя неделю он был уже в Ленинграде и снова работал над «Блокадной книгой»…

Во время нашей двухдневной беседы (впрочем, двухдневной – не совсем так: в публикуемый текст вошло и многое из того, о чем говорилось и думалось прежде) мы не раз возвращались к «Блокадной книге».

– Что это? – спросил я о четырех толстых папках, сложенных на подоконнике.

– Дневник, – ответил Даниил Александрович, – дневник одного из ленинградцев. Директора Архива Академии неук. Он вел его в блокаду изо дня в день, подробно, всю блокаду, описывая все, что творилось вокруг него и с ним самим.

То нас прерывал неожиданный приезд из Минска в Ленинград Александра Адамовича – соавтора по «Блокадной книге». И хотя участие в нашей беседе он не принял, – и напрасно не принял, – даже работал не рядом, а в соседней комнате, присутствие его все время чувствовалось… То звонок в передней. Пришел В. П. Ковалев. Первый директор первого, сразу же после войны созданного музея обороны Ленинграда. Принес каталог музея, точнее, не музея даже, а той первой выставки 1945 года, из экспозиции которой вырос музей, просуществовавший затем три или четыре года.

– Вам надо встретиться с тогдашним, в блокаду, начальником пожарной охраны города, – настойчиво советовал он. И называл другие фамилии людей, которые тоже живы, многое помнят и рассказать могут о многом. О том, как в нечеловеческих условиях люди продолжали работать, бороться с врагом. О том, что оборона города потребовала не только силы духа и самоотверженности населения, но и крепкой организации, уверенного партийного и военного руководства..;

– Человек двести еще хотелось нам записать, – заметил Даниил Александрович после его ухода. – При всех повторах, у каждого есть своя история, свой случай, что-то свое удивительное и бесконечно важное. И вот что важно: люди хотели не просто выжить, они хотели жить, чтобы бороться, чтобы отстоять свой город, победить фашизм. Мы ищем как бы предела насыщения, а он все не приходит. Работы – ни конца ни краю. Нет, вернее, конец стал ближе, но все равно не виден. Для меня эта книга – долг моей памяти перед войной, и я хочу его возместить сейчас. Но ленинградская блокада все же – не моя война. О моей войне, как я говорил, задуман роман, который еще впереди…

– Но вернемся снова к вопросу – документальное и художественное.

Чем объясняете вы столь сложное переплетение жанров в своем творчестве, все эти переходы от прозы художественной к прозе документальной, от документальной – снова к художественной, или к очерковой, как книга об Австралии – «Месяц вверх ногами», о Японии – «Сад камней», или, – не знаю даже, как бы точнее ее назвать, – эссеистской, что ли, если вести речь о довестях – раздумьях «Два лика», «Священный дар», «Обратный билет»? В последние годы такое переплетение усложнилось, стало более броским, заметным, но существовало-то оно у вас, пожалуй, всегда. Так, например, роману «Искатели» предшествовала документальная повесть «Генерал Коммуны» («Ярослав Домбровский»), а вслед за романом «Иду на грозу» и одновременно с повестями «Кто-то должен», «Дождь в чужом городе», «Однофамилец» одна за другой стали появляться документальные повести-биографии об ученых: «Размышления перед портретом, которого нет» – о Василии Петрове, «Повесть об одном ученом и одном императоре» – об Араго, «Эта странная жизнь» – о Любищеве, киноповесть «Выбор цели» – о Курчатове… Поистине непростое соотношение…

Цитировать

Гранин, Д. Кто-то должен идти на грозу / Д. Гранин // Вопросы литературы. - 1977 - №7. - C. 168-199
Копировать