№3, 1990/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

«Желтая кофта» Юрия Карабчиевского (Заметки на полях одной книги)

У этой статьи уже есть своя, довольно любопытная, история.

Несколько лет назад я впервые прочел книгу Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского», опубликованную в Мюнхене издательством «Страна и мир»в 1985 году. Прочел бегло, как обычно читали мы литературу «из-за бугра», случайно и кратковременно попадавшую в руки. Хорошо помню некое странное удовлетворение от того, что такая в чем-то неизбежная книга наконец появилась; что написана она не за рубежом, а в Москве, «изнутри» ; что автор решился на поступок, вовсе не безопасный и уже потому заслуживающий уважения; что за поступком этим стоит определенная общественная и личная потребность, выраженная ярко, темпераментно, безоглядно.

Помню и привычно накатившую тут же горечь: подобная свобода высказываний – не для нас, и уж конечно, не для таких предельно идеологизированных сфер общественного сознания, какими всегда были советские критика и литературоведение… (Слово «плюрализм», замечу в скобках, в ту пору, несмотря на разгар перестройки, звучало вполне ругательно, поскольку еще не было снабжено успокоительным, хотя и совершенно бессмысленным в сочетании с ним, эпитетом «социалистический».)

Как бы то ни было, факт издания «московской»книги Ю. Карабчиевского – пусть и в Мюнхене! – был воспринят мною сугубо положительно: с историко-литературной точки зрения она, правда, и при беглом чтении выглядела крайне уязвимой, но сделать свое дело – бросить камень в безмятежную гладь советского «маяковедения»– смогла бы успешно, если бы, разумеется, увидела свет и в Москве…

Время, однако, действительно ныне гудит телеграфной струной, – не случайно самый распространенный на страницах прессы словесный оборот выглядит примерно так: «Если бы мне вчера сказали… я бы не поверил!» «Вчера»я бы тоже не поверил, – но сегодня книга Карабчиевского распечатана в журнале «Театр»(1989, N 7 – 10) и вскоре выходит отдельным изданием в «Советском писателе», – счет с Западом, таким образом, в этой игре становится 2:1 в нашу пользу.

Совершенно случайно я забрел в «Советский писатель»в тот самый момент, когда обсуждался вопрос о предисловии к книге, и в ходе разговора предисловие неожиданно предложили написать мне. «Но ведь с историко-литературной точки зрения книга не выдержит критики, – тщетно отбивался я, – да и непривычно как-то поручать предисловия оппонентам».»Напротив, это-то и хорошо, – восклицали увлеченные замыслом издатели, – у нас, как известно, перестройка, плюрализм, автор предисловия может иметь одно мнение, а автор книги – другое, просто замечательный диалог получится!»

Так возникла статья, не ставшая предисловием: и потому, что разрослась она чуть ли не в половину самой книги (в журнале я могу предложить лишь ее сокращенный вариант), и потому, что никакого резона у Ю. Карабчиевского публиковаться со мной под одной обложкой, конечно, нет. В итоге мы печатаемся в разных изданиях: полагаю, что выигрываем от этого оба.

Появление работы Ю. Карабчиевского в советской печати делает возможной прямую полемику с ней: нет ничего более двусмысленного и подчас даже непристойного, чем многолетняя борьба нашего литературоведения с суждениями о советской литературе тех авторов, чье мнение – как теперь выясняется, не столь уж безосновательное! – читатель мог узнать лишь из цитат, тенденциозно препарирующих и искажающих текст оригинала.В своем отношении к Маяковскому критик настолько прям и откровенен, что меня, признаться, несколько озадачило интервью, данное им газете «Московские новости»в преддверии журнальной публикации: как будто там речь идет о совсем другой книге. Карабчиевский говорит о «великом поэте», об «огромном явлении в литературе и культуре», об «океаничности, масштабе»поэзии Маяковского. В ответ на слова корреспондента, что ему показалось, будто автором «движут как раз любовь и сострадание к Маяковскому», критик эмоционально откликается: «Я рад, что вы это увидели» 1 Журналисту, конечно, могло «показаться»всякое, он не обязан аргументировать свои впечатления, но ведь автор-то прекрасно понимает, о чем написал, а после прочтения книги, не оставляющей никакого простора для толкований, совершенно однозначной в своем звучании, это, я думаю, поймет и любой здравомыслящий читатель. Так что вряд ли следовало в этом случае идти на попятную…

Литературно-критическое, или художественно-публицистическое (выбирайте жанровое обозначение по вкусу), эссе «Воскресение Маяковского»является по существу давно назревшей реакцией на реальное положение, сложившееся в литературоведении и критике. Ю. Карабчиевский не так уж не прав, когда говорит об окружающей имя Маяковского «всеобщей системе вранья» 2. Один из известных наших специалистов по Маяковскому З. Паперный не столь давно заметил, что «наука о Маяковском – едва ли не самая фальшивая ветвь советского литературоведения» 3. Не думаю, чтобы он имел в виду работы Н. Харджиева, В. Тренина, И. Смирнова, Р. Дуганова или свои собственные. Речь о другом – сталинская резолюция 1935 года на письме Л. Ю. Брик, выдержанная в привычных для вождя народов безапелляционных интонациях («лучший, талантливейший») и понятиях Уголовного кодекса (безразличие к такому поэту – «преступление»), да к тому же адресованная Ежову, перекрыла все пути объективному, с правом на разные точки зрения, изучению творческого наследия Маяковского.

Запрет вошел в плоть и кровь, стал литературоведческим рефлексом в такой степени, что и смерть Сталина здесь практически ничего не изменила. В течение полувека фигура Маяковского буквально заливалась елеем, щедро выделенным литературоведению через правительственный спецраспределитель. Между тем при жизни поэта о нем, начиная с 1914 года, писали всякое и подчас ругали нещадно (мы еще остановимся на этом вопросе в связи с источниками книги Карабчиевского). «Вольный»тон сохранялся и в течение нескольких лет после самоубийства: рапповцы ухитрились даже написать письмо Сталину, жалуясь на анархизм и буржуазный индивидуализм покойника, отправившегося на тот свет без высочайшего соизволения, и требуя (то ли от себя, то ли от ЦК) нейтрализовать вредное влияние проступка Маяковского на исполненное оптимизма и энтузиазма советское общество.

На Первом всесоюзном съезде писателей («коллективизировавшем»советскую литературу, подобно тому как это уже было сделано с крестьянством) Н. И. Бухарин предпринял попытку предъявить Маяковскому эстетический счет. Мы долго представляли потом доклад Бухарина – именно в связи с темой Маяковского – чуть ли не выходкой классового врага, хотя Бухарин назвал Маяковского «советским «классиком», который «живет»почти в каждом молодом поэте». Крамольная мысль Бухарина состояла лишь в том, что жизнь требует усложнения уровня «поэтической культуры»и «поэтического самосознания», ибо времена «агитационной»поэзии проходят. Оценка Пастернака в докладе Бухарина, при всей его симпатии к поэту, была весьма осторожной («замкнутое в себе лабораторное мастерство»,»суженные ассоциации и переплетения душевных движений»), хотя многие восприняли ее как принципиальное противопоставление этого метода Маяковскому, а Горький в своем заключительном слове подлил масла в огонь, упрекнув Бухарина за то, что докладчик «не отмстил вредного – на мой взгляд – «гиперболизма», свойственного этому весьма влиятельному и оригинальному поэту».

С Бухариным спорили – правда, не очень серьезно – бывшие лефовцы, конструктивисты и комсомольские поэты, да еще от имени обиженных «устаревших» 4, – Д. Бедный, но, как бы то ни было, в 1934 году состоялась последняя реальная дискуссия о Маяковском. С 1935 года его уже, по меткой формуле Пастернака, «стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине» 5.

Остальные «дискуссии», вплоть до проведенных во второй половине 80-х годов «Литературной газетой», либо в очередной раз демонстрировали силу традиций Маяковского в советской поэзии (причем в орбиту этих традиций попадали все современные поэты – от А. Вознесенского до Е. Исаева и от Н. Рубцова до Т. Ребровой), либо давали отпор непозволительным попыткам ревизовать авторитет поэта и начать новое измерение его «роста».

Сталинская оценка Маяковского – одна из тех дьявольских мин, которыми диктатор начинил всю нашу историю и которые «срабатывают»полвека спустя. Государственная опека лишила Маяковского единственного достойного способа защиты – когда имя поэта оберегает сама поэзия, напрямую выходящая к читателю, к неискаженному читательскому восприятию. Ю. Карабчиевский прав, утверждая, что стихи его мы «изучали – не по Маяковскому. Мы изучали их по воспитательнице в детском саду, по учительнице в классе, по вожатой в лагере. Мы изучали их по голосу актера и диктора, по заголовку газетной статьи, по транспаранту в цехе родного завода и по плакату в паспортном отделе милиции».

По существу ко многим формам социального насилия добавлялось еще и эстетическое, устанавливающее в литературе жесткую «табель о рангах». Если в 30 – 50-е годы этот способ изучения советской классики казался естественным, ибо был органически связан со всем механизмом манипулирования массовым сознанием, с целенаправленным сужением культурного горизонта личности, то в 60 -80-е годы нараставшее внутреннее сопротивление, ворвавшиеся в нашу повседневную жизнь почти неведомые голоса отечественной и мировой литературы привели к взрыву протеста, бунту против прежних идолов, чуть ли не полярной и, увы, тоже разрушительной в своей основе смене культурно-идеологических и художественных ориентиров.Я думаю, что только многолетнее раздражение и яростная реакция на государственный эстетический канон могли породить тот уродливый портрет Маяковского, который постепенно «накапливается»– от характеристики к характеристике – по мере погружения в книгу Карабчиевского. Воспроизведем его пунктиром, вслед за автором, без какой-либо специальной группировки и отбора.

«Дурная двойственность»,»кощунственность»,»губительное двуличие».»Не может быть искренним… Поверят, а он подберется поближе – и плюнет с размаху в лицо, а то и похуже: возьмет да и тюкнет в затылок кастетом…» «Это был неутомимый дезинформатор».»Личностью не был».»У него была удивительная способность к ненависти».»Он мог чувствовать себя на высоте и в безопасности, только погружая все окружающее в грязь».»Совесть, а тем более муки совести, вообще не входили в эту систему…» «Призывы к надругательству над всем, что свято, уравновешиваются героической демагогией…» «Коронованный король графоманов».»Антипоэт. Миссия его в этом мире – подмена. Культуры – антикультурой, искусства – антиискусством, духовности – антидуховностью».

Такого набора обвинительных заключений и уничтожающих оценок, такого скандала Маяковский не удостаивался ни разу – ни до 17-го года, когда начинающих футуристов нередко встречали улюлюканьем, ни в 20-е, когда о нем все еще можно было писать что душе угодно и когда сам поэт противников тоже не щадил и в выражениях не стеснялся. И не случайно, видимо, книга Ю. Карабчиевского сразу по выходе в Мюнхене, как сообщает в своем примечании редакция журнала «Театр»,»оказалась в центре бурных дискуссий русского литературного зарубежья» 6, хотя трудно себе представить, чтобы в этой среде было много горячих поклонников творчества поэта.

Вместе с тем не будем закрывать глаза на реальность: отношение к Маяковскому в последние годы действительно резко меняется, и Ю. Карабчиевский не столь уж далек от истины, говоря о «хрупком слое сегодняшнего сочувствия»к поэту. Мы возмущенно зашикали при виде статей, выплеснувшихся на страницы многотиражки «Московский художник», и с особой, выработанной десятилетиями способностью тешить себя иллюзиями решили, будто этим проблема снята. Но она существует, и если бы, скажем, изучение социологии и психологии читательского восприятия не было в 30-е годы искусственно прервано, как и изучение общественного мнения в целом, мы могли бы представить эту проблему в реальных масштабах и даже прогнозировать ее возникновение. Пока же приходится пребывать на почве «ползучего эмпиризма»: например, школьные и в еще большей мере вузовские преподаватели остро ощущают, как снижается градус восприятия Маяковского, как все чаще происходит сознательное, принципиальное отталкивание от него.

* * *

Карабчиевский, конечно, идет, как мы еще не раз будем иметь возможность убедиться, куда дальше студентов 80-х, куда дальше критиков 20-х, куда дальше всех писавших в русской литературе о Маяковском. И надо сразу же сказать, что целый ряд его претензий к своему герою выглядит сегодня достаточно убедительным.

Никто в советской литературе действительно не был столь беспредельно предан новому государству и партийной политике, как Маяковский. Никто в такой мере не поставил свой талант на потребу дня. Никто не написал такого количества чисто «служебных», функциональных произведений, в общем-то далеких от поэзии и ее истинного назначения, а потому в стихах его мы в избытке найдем и апологию «солдат ГПУ», и обличения «кулаков», и поиски внутренних врагов…

В стихах Маяковского действительно бросаются в глаза постоянные классовые декларации, целиком опирающиеся на идеологию, в леденящей атмосфере которой мы жили начиная с 1917-го и по середину 80-х годов, и очень недостает провозглашенных перестройкой (спустя «каких-нибудь»пятьдесят пять лет после смерти поэта!) общечеловеческих ценностей, последовательно вытравлявшихся из литературы прежним партийным руководством.

Маяковский действительно непригоден для «интимного»потребления, не его стихи склонен читать и перечитывать человек, оставшийся наедине с самим собой. И вряд ли найдется ныне хоть один поклонник поэта (даже среди тех, чья любовь к нему была выпестована социумом и стала органической частью общественных убеждений), который мог бы с душевным подъемом воскликнуть: «Мой Маяковский!»– как произносят «Мой Пушкин»,»Мой Блок»,»Мой Есенин».

Нельзя не согласиться с Ю. Карабчиевским и когда он объясняет в интервью газете «Московские новости», что «наши претензии к Маяковскому сегодня во многом претензии к режиму», хотя это далеко не лучший способ для объективного суждения о том или ином писателе и для историко-литературных суждений вообще. Кстати, из таких же предпосылок исходил А. Бел инков в очень яркой, злой и по-своему фундаментальной монографии об Олеше (ее тоже пришла уже, думается, пора опубликовать в СССР): «…мелодия Юрия Олеши никогда ничем не отличалась от той, которую наигрывала самая лучшая, и потому особенно ценимая партией и народом, часть интеллигенции нашей эпохи» ; творчество Олеши – характернейший, ничем не замутненный пример «сдачи и гибели советского интеллигента» 7.

Ю. Карабчиевский, прямо скажем, имеет для своей позиции гораздо больше оснований, нежели А. Бел инков, потому что Олеша – как раз совсем не «характернейший»и весьма «замутненный»пример: замечательный прозаик практически ушел из большой литературы в «записные книжки»в силу драматического внутреннего несовпадения с общей идейно-художественной ситуацией, а Маяковский вполне «совпал»с ней и потому действительно стал сегодня для многих атрибутом стремительно устаревающей социальной символики, олицетворением таланта, гибнущего под бременем несвойственных искусству и противопоказанных художнику задач.

Ю. Карабчиевский вообще многое позаимствовал у А. Белинкова по части субъективно-политизированного отношения к литературному процессу 20-х годов и даже самих приемов конкретного анализа (метафору Маяковского он, в частности, «развинчивает»и развенчивает примерно так же, как Белинков – метафору Ю. Олеши, уже зная ее художественный итог и потому с легкостью предсказывая его как нечто само собой разумеющееся, почти банальное). Но у Белинкова, коли мы уж коснулись его работы, есть и очень серьезные достоинства, не оказавшие, к сожалению, на методологию Карабчиевского никакого влияния: обширный теоретический слой и глубокая историко-литературная ретроспекция.

Будучи сугубо несправедливым, мне кажется, к Олеше, А. Белинков в общем взгляде на искусство исходит, как ни парадоксально, из теоретических постулатов, пронизанных чувством историзма. «В искусстве можно что-либо понять, – замечает он, – только войдя в законы, в систему единиц этого искусства. И потому люди, смотрящие живопись в системе единиц передвижников, ошибаются, спрашивая: «А это что? Нога? Такой ноги не бывает». Совершенно верно: в другом искусстве такой ноги не бывает. В другом искусстве совсем другая нога» 8.

«…Законченные художественные эпохи, – справедливо пишет А. Белинков, – друг на друга не похожи и враждебны друг другу. Из-за этой изолированности одна система всегда неприязненно посматривает на другую и не желает ее слушать… Кроме того, разные люди ищут в искусстве разные вещи» 9.

Когда читаешь Ю. Карабчиевского, возникает впечатление, будто он специально задался целью своими исходно ложными посылками подтвердить точность размышлений Белинкова. Скажем, в поэзии критику наиболее близки целостность и ясность поэтического образа, естественность и органичность художественного мировосприятия, опыт русской поэтической классики. А посему он твердо знает, «что такое хорошо и что такое плохо». Хорошо – «восприятие мира как чего-то целостного, пронизанного непостижимой тайной»,»глубинное родство»слов и понятий, гармония, «трансцендентность»,»невысказанный объем». Плохо – «изначальная конструктивность мышления», сознательная изобретательность, установка на воздействие, рационализм, обнаженность поэтических усилий, сознательная затемненность смысла, усложнение грамматических связей и превращение стиха в «лингвистическую карусель».

То, что «плохо», – разумеется, традиция Маяковского, дурно повлиявшая на Пастернака, испортившая чуть ли не большую часть творчества М. Цветаевой и, главное, породившая самого серьезного последователя Маяковского, гораздо более образованного, умного и потому опасного, нежели его учитель, – Иосифа Бродского: «абсолютное мастерство», лишенное какого-либо «образного последействия»,»эмоциональная пустота», полное отсутствие «болевого центра»…

Не будем апеллировать к западной поэзии. Но ведь даже оставаясь в русских поэтических пределах XX века, мы увидим здесь абсолютно разные типы художественного мышления: А. Ахматова – и Н. Заболоцкий, С. Есенин – и О. Мандельштам, Н. Клюев – и обэриуты, П. Васильев – и Л. Мартынов, Н. Рубцов – и А. Вознесенский, наконец, та молодая современная русская поэзия, где, помимо рано обросших бородой традиционалистов, есть целая генерация, выросшая на творческом опыте и стилистике Бродского. Слух Ю. Карабчиевского как бы прочно закрыт для той диссонансной, пронизанной рефлексией и иронией речевой стихии, которая воплощает скорее абсурдизм, нежели гармонию действительности, измененные соотношения между творческим «рацио»и «интуицио», требует от читателя изощренного филологического восприятия или хотя бы элементарной привычки к новому художественному языку.Естественно, что такой слух, его узкая избирательность, его невосприимчивость к новому определяют и сектантски-нетерпимое отношение автора к русскому поэтическому авангарду в целом. Не говорю уже о тоне, в котором Ю. Карабчиевский характеризует футуризм и лефовцев, – он не звучал в нашей литературной критике, пожалуй, со ждановских времен: «банда воинствующих графоманов»,»погромный пафос»,»визгливая истерия нетерпимости»,»полный и явный идиотизм». Однако проблема, в конце концов, не в тоне. Футуризм был крупным художественным явлением международного масштаба, а его эстетические программы в разных сферах культуры так или иначе развиваются и по сей день. Как известно, русский футуризм представляли две крупнейшие поэтические фигуры – Хлебникова и Маяковского, вокруг которых группировались профессиональные поэты, критики, филологи очень хорошего класса. Совершенно очевидны связи эстетики русского поэтического футуризма с отечественным авангардом в области живописи, театра, музыки, кинематографа, дизайна. И сегодня, когда русский авангард, несмотря на полувековые преследования, все же возвращается на родину именно как национальное достояние, когда вновь выступили наружу его живые, насильственно загнанные в подполье традиции, – позиция Ю. Карабчиевского выглядит, быть может, особенно консервативной и неплодотворной.

Смерть Маяковского вызвала бесконечное количество вопросов и интерпретаций, подчас самых различных и прямо противоположных. Исчерпывающего ответа на вопросы мы, надо полагать, тут никогда не получим. Однако всех касающихся этой интимнейшей темы обычно объединяло христианское сострадание (вспомните Б. Пастернака: «Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству» 10) и убеждение, что помимо личной драмы здесь мрачно клубятся еще и очертания драмы социальной.

Ю. Карабчиевского вопросы вообще не мучают, поскольку он несет облагодетельствованному человечеству уже готовые ответы. Признаться, никогда еще не сталкивался я с таким ерничеством, какое позволяет себе критик, говоря о смерти художника (вот уж поистине классический пример «воинствующего атеизма», охарактеризованного самим Ю. Карабчиевским в многостраничном рассуждении о вере и безверии как «жуткое месиво»,»безумный кошмар нетерпимости» !). Вдоволь наиздевавшись над предсмертным письмом поэта («мусор повседневности»,»заседательский юмор»,»конторские хлопоты»), выдвинув изобретательную гипотезу, согласно которой исписавшийся Маяковский чуть ли не специально прибегает к револьверу как последнему средству вернуть себе утраченный интерес читателей, да еще в надежде, что авось выстрел не сработает, автор наконец устанавливает самоубийству поэта главную причину: «перемена отношения к Маяковскому… самого высокого руководства»,»недоверие власти».

Прямых доказательств этой смелой версии у Ю. Карабчиевского, разумеется, никаких нет, кроме разве вскользь брошенной в воспоминаниях В. Полонской фразы о последней выставке поэта: «И особенно его удручало, что правительственные органы никак не отметили его юбилей» 11. Заметим, что никаких отрицательных слов в адрес Маяковского «самые высокие»лица нигде не произносили, что за три месяца до смерти поэт под аплодисменты Политбюро и «лично товарища Сталина», как сказали бы во времена «застоя», читал в Большом театре своего «Ленина»и что вообще, руководствуясь подобной логикой, застрелиться он должен был гораздо раньше – после сокрушительных ленинских оценок. В этом направлении, как и во многих иных, книга Ю. Карабчиевского построена, согласно его собственной формулировке, по принципу: «трудно утверждать с определенностью, но нельзя не предположить…».

В то же время версия критика вовсе не случайна, ибо проистекает из всей его трактовки Маяковского как певца революции и революционной власти, а еще шире – из трактовки самой революции. «Ко времени пришествия Революции, – утверждает автор, – Маяковский, единственный из всех современников, был уже готовым ее поэтом». В чем же эта готовность выражалась? Оказывается, в том, что «не просто темой и поводом, но самим материалом стиха, его фактурой – были кровь и насилие. Тот, кто на протяжении нескольких лет сладострастно копался голыми руками в вывернутых кишках и отрубленных членах, был вполне готов перейти к штыку и нагану». И далее в подтверждение тяги Маяковского к жестокости, к «нагнетанию анатомических ужасов»автор монтирует отдельные слова и фразы, всякий раз вырванные из реального поэтического контекста: «…окровавленный песнями рот, окровавленный сердца лоскут, багровой крови лилась и лилась струя… на сажень человечьего мяса нашинковано». И конечно же – «окровавленные туши»лабазников, вздернутые на фонарных столбах.

Увидеть в Октябрьской революции (как и вообще в революциях) только «кровь и насилие»– значит до крайности обеднить ее реальное содержание, хотя и крови, и насилия в революции было предостаточно. «Я пережил русскую революцию как момент моей собственной судьбы, а не как что-то извне мне навязанное, – писал, в частности, Н. Бердяев, изгнанный революцией из России. – Эта революция произошла со мной, хотя я относился к ней очень критически и негодовал против ее злых проявлений… Я давно считал революцию в России неизбежной и справедливой».

И уж совершенно невозможным кажется изображение ранней и пореволюционной поэзии Маяковского в виде некоей садистической вакханалии из сплошных «анатомических ужасов»и «физиологических»подробностей. Для того чтобы поверить в нее, надо просто-напросто не прочесть ни одной строки самого Маяковского, ограничившись книгой, «воскрешающей»его в столь чудовищном обличье. Усматривая в стихах Маяковского смакование жестокостей, а не резонанс поэзии на реальную жестокость эпохи, Ю. Карабчиевский как бы обрубает все нити, соединяющие поэта с литературным процессом эпохи. Поэзия и проза революции не могла миновать грубого натурализма мировой войны, братоубийственного размаха гражданской. Она и не миновала – она этим жила. Если бы мы занялись выписками и монтажом материала литературного процесса того времени по методике Ю. Карабчиевского, то заполнили бы «анатомическими»подробностями, свидетельствами человеческого одичания сотни страниц, обнаружив, что «готов»был к их изображению вовсе не один Маяковский.

В революции народовольческие идеалы бывших «бомбистов», всегдашняя готовность интеллигенции «пострадать», крушение индивидуалистического гуманизма XIX века и овладевшая массами с неукротимой свирепостью идея «черного передела»слились воедино. «Маяковский, считавший Блока хлипким интеллигентом, – пишет Л. Гинзбург, – не знал блоковского чернового наброска 1907 года:

И мы подымем их на вилы.

Мы в петлях раскачнем тела.

Чтоб лопнули на шее жилы,

Чтоб кровь проклятая текла» 12.

Маяковский не знал этого наброска, но он знал «Двенадцать»:»Товарищ, винтовку держи, не трусь! // Пальнем-ка пулей в Святую Русь…» ;»Уж я ножичком // Полосну, полосну!»,<Ты лети, буржуй, воробышком! // Выпью кровушку…»Он мог читать у А. Белого: «Было видно, как два вампира, // С гримасою красных губ, // Волокли по дорогам мира // Забинтованный труп» ;»Эти проткнутые ребра. // Перекрученные руки…» «Разбойники // И насильники – //Мы» ;»Браунинг //Красным хохотом// Разрывается в воздух…». М. Цветаева, как с неудовольствием отмечает Ю. Карабчиевский, «тоже нет-нет да и обнаруживает поразительное сходство»с Маяковским «там, где дело касается социальной тематики.

  1. «Московские новости», 4 июня 1989 года.[]
  2. Я вынужден цитировать книгу Ю. Карабчиевского по мюнхенскому изданию – во-первых, потому что оно наиболее полное, а во-вторых, потому что в советские варианты текста автор внес отдельные, достаточно незначительные, поправки, для выявления которых мне пришлось бы заниматься текстологическим анализом.[]
  3. »Московский литератор», 5 февраля 1988 года. []
  4. См.: «Первый Всесоюзный съезд советских писателей». Стенографический отчет, М., 1934, с. 491, 495, 679 и др.[]
  5. БорисПастернак, Воздушные пути. Проза разных лет, М., 1982, с. 458.[]
  6. »Театр», 1989, N 7, с. 172. []
  7. Аркадий Белинков, Сдача и гибель советского интеллигента. Юрии Олеша, Мадрид, 1976, с. 16, 47.[]
  8. Там же, с. 104.[]
  9. Там же, с. 40.[]
  10. БорисПастернак, Воздушные пути, с. 451.[]
  11. «Вопросы литературы», 1987, N 5, с. 171. []
  12. ЛидияГинзбург, Человек за письменным столом. Л., 1989, с. 298[]

Цитировать

Ковский, В. «Желтая кофта» Юрия Карабчиевского (Заметки на полях одной книги) / В. Ковский // Вопросы литературы. - 1990 - №3. - C. 26-53
Копировать