№6, 1980/История русской литературы

Завещание Достоевского

Месяц спустя после открытия памятника Пушкину П. Гайдебуров писал, что если бы кто-нибудь прочел московские речи «у себя в комнате, тот непременно сказал бы о наших московских восторгах, что мы просто «с ума посходили». «Оно, пожалуй, так и было, – заключает издатель «Недели», – только я не прочь бы еще хоть раз в жизни сойти так с ума» 1.

Менее чем за год до взрыва, оборвавшего бурное царствование Александра II, совершается событие, бросающее какой-то фантастический свет не только на его непосредственных участников, но и «высвечивающее» отдаленные глубины русской жизни. Эта «вспышка» представляется тем более ослепительной, что почти сразу же вслед за ней смыкается мрак, поглотивший действующих лиц и позволяющий лишь гадать о возможности иной исторической развязки.

Пушкинский праздник 1880 года исключителен не только по своему осуществлению, но главным образом по своему»неожиданному» историческому смыслу. Он вызвал безумное ликование и породил не менее безумные надежды. Он заставил пристальнее вглядеться в прошедшее и будущее. Он, наконец, явил некий урок.

Наряду с Пушкиным, еще один человек сделался главным героем этого торжества.

«По внешнему впечатлению кажется, ничто не может встать рядом с тем днем 8 июня 1880 года, когда в громадной зале б. Дворянского собрания, битком набитом интеллигентной публикой, раздался такой рев, что, казалось стены здания рухнут» 2, – вспоминает одна из тех, кому довелось в этот день слышать Достоевского.

Никогда еще ни одно публичное выступление не вызывало подобной бури.

Салон, гостиная, обеденная зала – вот поле деятельности русских литераторов. Ни Пушкин, ни Гоголь, ни Белинский не выступали перед широкой аудиторией. Лев Толстой являлся публике тоже в редчайших случаях.

Теперь же, в 1880 году, русский писатель впервые обратился к русскому образованному обществу не только «через литературу», но с «настоящей» общественной трибуны: такой, которая в силу обстоятельств приобретала общенациональный характер. Впервые в речи, сказанной по частному (литературному) поводу, затрагивались мировые вопросы.

Пушкинский праздник весьма отличался от тех «национальных торжеств», к каким привыкла Россия и какие только и были в ней возможны: коронаций, освящения храмов, пополнения августейшего семейства и т. д. Все названные и им подобные ликования всегда устраивались государством и исходили от него: власть, и только власть служила источником и целью легальных общественных возбуждений.

Так было всегда, и думалось, что так всегда и будет: самодержавие никому не собиралось уступать одну из своих важнейших прерогатив.

Московские торжества «нечаянно» поколебали эту древнейшую государственную традицию: последствия подобного «прорыва» представлялись чрезвычайно заманчивыми3.

Знаменитый «исторический» обморок, о котором, кажется, не забыла упомянуть ни одна русская газета и ни один из позднейших воспоминателей, – обморок «молодого человека», ринувшегося на эстраду и в беспамятстве рухнувшего у ног Достоевского, – это, по-видимому, сугубо медицинское происшествие не только оттенило ораторский успех автора «Речи», но и явилось предельным «физиологическим» выражением того глубокого исторического стресса, который переживало русское общество4.

Пушкинская речь непостижима в отрыве от реальных исторических обстоятельств, ее породивших. Более того: изъятие текста «Речи» из реального общественного контекста парадоксальным образом «искривляет» сам текст.

Третий год (если считать с выстрела Веры Засулич) длился смертельный поединок между правительством и революционным подпольем. Террор «сверху» и террор «снизу» стал решающим и едва ли не единственным аргументом в этой неравной борьбе. Она привела в движение и все легальные общественные силы. Ожидание исхода, пусть неясно какой, но развязки – своего рода «историческое томление» – определяло собой атмосферу 1880 года.

Вторая революционная ситуация приближалась к своей наивысшей точке.

Ни одно произведение Достоевского при жизни автора не вызывало такого количества откликов: «Речь» породила лавину комментариев, оценок, возражений и опровержений – лавину, которая на протяжении нескольких месяцев буквально захлестывала русскую прессу.

Немало писали о Пушкинской речи и после смерти Достоевского5.

И все-таки, говоря его собственными словами, остается «некоторая великая тайна».

 

«УСТРАНЯЕМОЕ ЛИЦО»

Супруга Александра II, Мария Александровна, скончалась 22 мая 1880 года – в день, когда Достоевский выехал в Москву из Старой Руссы. В Твери он купил газеты: по случаю «кончины государыни императрицы и наложения глубокого траура» государю «благоугодно было повелеть, чтобы торжество открытия памятника Пушкина было на некоторое время отложено» 6.

Памятник этот уже имел свою историю. Мысль о нем впервые возникла еще в 1860 году – при подготовке к 50-летнему юбилею Лицея. Самым подходящим местом показалось Царское Село; объявили подписку. Она шла не очень бойко, по-домашнему, и, достигнув тринадцати тысяч рублей, замерла. Дело стало.

Через десять лет, на очередном лицейском обеде, о памятнике вспомнили вновь – и учредили комитет. В него вошли два бывших однокашника Пушкина – барон М. А. Корф и адмирал Ф. Ф. Матюшкин (ни один из них так и не доживет до открытия). Именно Матюшкин первым подал идею поставить памятник в Москве, ибо в Петербурге, «уже богатом памятниками царственных особ и знаменитых полководцев, мало было надежды найти достойное поэта, достаточно открытое и почетное место» 7. Высшая власть подозрительно быстро согласилась с этой идеей, и монумент было указано ставить в первопрестольной, где он «получит вполне национальное значение» 8. Подписка пошла веселее и вскоре достигла ста шести тысяч рублей. Объявили конкурс: предпочтение было отдано модели Опекушина.

Официальное приглашение прибыть в Москву Достоевский получил от Общества любителей российской словесности. Донельзя занятый «Карамазовыми», он колебался.

Однако в апреле-мае обнаружились причины, без сомнения повлиявшие на его окончательное решение.

В обстановке национального кризиса задуманный праздник начинает приобретать все более выраженный политический характер! Конечно, речь шла лишь о пробе сил, но в условиях России эта теоретическая проба (здесь уместно вспомнить Раскольникова) могла повлечь самые неожиданные практические последствия.

С приближением праздника ситуация обострялась.

«Национальное торжество всей образованной России, – с негодованием писал «Берег», – грозит превратиться в партиозный скандал ошалевших краснокожих нашей журнальной прессы. Вместо воздаяния должных почестей памяти великого поэта, они готовы проплясать качучу над его могилой – им-то что такое? Во имя чего стали бы они сдерживать проявления своего морального безумия? Удивляться здесь нечему: разве могут подняться до идеи народного дела те, кто на все смотрит с точки зрения удобств своего дебоша?» 9

Газета беспокоилась не напрасно: праздник мог оказаться в руках либеральной интеллигенции. Для этого предпринимались вполне определенные шаги.

«…Надобно, чтобы манифестация была полная и чтобы все литераторы и др. явились сюда в полном сборе… – в стиле боевых приказов пишет М. Стасюлевичу из Москвы И. Тургенев. – Никаких стеснений не будет – и враждебный элемент устранен» 10.

Последняя фраза особенно примечательна; остановимся пока на ее первой части.

«Никаких стеснений не будет» – эта неслыханная уверенность зиждется на определенной основе. Дело даже не в том, что московский генерал-губернатор князь Долгоруков пообещал отсутствовать на публичных обедах, дабы «не стеснять выражения мыслей в спичах и тостах» 11. Сам губернаторский посул – следствие тех изменений, которые произошли в политическом климате страны на протяжении последних недель.

12 февраля 1880 года у кормила власти встал М. Т. Лорис-Меликов – «вице-император», последняя ставка Александра II в борьбе с революцией. Правительственный курс переменился: «диктатура сердца», какими бы тактическими соображениями ни руководствовались ее вдохновители, повела к некоторому ослаблению административного произвола, гнета цензуры и т. п.

Весна и лето 1880 года – краткая историческая передышка, некое равновесие сил между революцией и реакцией12. Вопрос, куда пойдет страна и каким именно образом осуществится этот переход, оставался открытым.

Русские либералы чувствовали приближение своего звездного часа: борьба, в которой они не принимали почти никакого участия, могла окончиться в их пользу.

Но вернемся ко второй половине тургеневской фразы – «враждебный элемент устранен».

«Враждебный элемент» – это прежде всего партия «Московских ведомостей». Очевидно, еще в конце апреля (может быть, не без содействия Тургенева) было принято решение о недопущении на заседания Общества любителей российской словесности (так называемые «чтения») М. Каткова (что вызвало позднее известный скандал с возвращением билета и т. д.).

У Достоевского между тем были основания принять доходившую до него противоречивую информацию на свой счет. Осторожно сообщая К. Победоносцеву, что «даже в газетах уже напечатано про слухи о некоторых интригах» 13, он, несомненно, имеет в виду фельетон московского корреспондента «Нового времени», в котором туманно говорилось о том, что «кого-то не допускают к празднеству, кто-то устраняется от участия в торжестве» и т. п. Далее в газете следовала фраза, которая должна была особенно насторожить Достоевского: «С этими слухами связывалось одно почтенное имя, которое, однако, стоит в программе празднества» 14.

А. Долинин полагал, что в данном случае имелся в виду Катков. Достоевский же «по болезненной своей мнительности мог, конечно, подумать, что под этим устраняемым лицом разумеется именно он» 15.

Представляется, однако, что Достоевский был прав.

В 1891 году, публикуя в «Русском архиве» письмо И. Аксакова о Пушкинском празднике, П. Бартенев сделал к нему следующее примечание: «Содержание речи Достоевского никому не было известно до ее произнесения. Любопытно, что в одном из заседаний приготовительной комиссии едва было не постановили не допуекать Достоевского к чтению чего-либо на Пушкинском празднике… На этот раз, большинство членов комиссии не допустило такого остракизма; но прения были горячие» 16.

Таким образом, выясняется, что мнительность здесь ни при чем: «интрига» все-таки имела место, и Достоевский мог о ней кое-что знать. Во всяком случае, желал знать. В первом же письме Анне Григорьевне из Москвы он пишет: «Узнаю, наконец, и об литературных интригах подноготную» 17.

В этой связи примечателен один нюанс переписки Достоевского с С. Юрьевым.

Сообщая председателю Общества любителей о своем согласии приехать в Москву, Достоевский спрашивает: «Неужели же разрешат читать вновь написанное без предварительной чьей-нибудь цензуры? Аксаков, Тургенев и проч, как будут читать: с цензурой или без цензуры, a vive voix или по-написанному?» 18 (подчеркнуто нами. – И. В.).

Вопрос как будто бы касается цензуры официальной. Но подчеркнутые слова позволяют предположить, что Достоевский, помимо прочего, опасался еще и цензуры «внутренней» – той самой, по его позднейшему выражению, «либеральной полиции», которая на празднике призвана защищать интересы «своей» партии.

Юрьев поспешил успокоить Достоевского, заверив его, что Общество любителей, согласно своему уставу, само цензор всех речей и выступлений и поэтому «не обязано представлять их ни общей цензуре и ни на цензуру никаких властей» 19. Такое «успокоение» могло, пожалуй, встревожить его еще больше. Не случайно он пишет Победоносцеву: «Впрочем, может быть просто не дадут говорить. Тогда мою речь напечатаю» 20.

Он ехал в Москву как боец. Анна Григорьевна до конца своих дней сокрушалась, что не смогла сопровождать мужа. Но жен не берут на войну.

Однако готовились не только общественные силы.

III ОТДЕЛЕНИЕ И «ГЕНЕРАЛЬНЫЕ ШТАТЫ»

18 мая Лорис-Меликов обратился к московскому генерал-губернатору с отношением «о принятии мер к недопущению манифестаций при открытии памятника поэту Пушкину в Москве». Правда, Москва была относительно спокойным городом: здесь (исключая взрыв свитского поезда в ноябре 1879 года) не совершилось ни одного крупного покушения и, следовательно, – ни одной смертной казни (вешали главным образом в Одессе, Киеве, Петербурге). Однако общая ситуация давала правительству повод для беспокойства. Тревога эта, по-видимому, исходила от самого императора: Лорис-Меликов подчеркивает, что он обращается к Долгорукову «на основании высочайше преподанных… указаний».

Хозяин Москвы немедленно принимает меры к «недопущению каких бы то ни было противузаконных проявлений». Устанавливается должное наблюдение «за лицами, навлекающими на себя подозрение и могущими дать повод к каким-либо противоправительственным манифестациям». Полицейские офицеры ежедневно обходят гостиницы и меблированные комнаты. Назначаются пешие и конные патрули по всем частям города. «…В день же открытия памятника на площади Страстного монастыря будет достаточный полицейский и жандармский наряд с особым резервом» 21, – рапортует в Петербург Долгоруков.

Итак, правительство готовится встретить Пушкинский праздник во всеоружии 22.

Пока принимаются все эти экстраординарные меры, Достоевский не без удивления убеждается, насколько за последнее время выросла его популярность. Он хочет вернуться в Старую Руссу, но его уверяют, что праздник переносится лишь на несколько дней, и умоляют остаться. Он говорит, что «Русский вестник» ждет на июнь очередную порцию «Карамазовых», – ему отвечают, что готовы послать к Каткову специальную депутацию с просьбой об отсрочке. Он – как на последний довод – указывает на жену и детей – и слышит в ответ, что к Анне Григорьевне будет послана коллективная телеграмма и даже (в случае надобности) опять-таки депутация все с той же просьбой.

Об интригах, разумеется, предпочитают не упоминать. Между тем в Москве собирался цвет русской интеллигенции, почти вся духовная элита страны. Помимо литераторов, профессоров и представителей печати сюда прибыли посланцы почти всех существующих общественных учреждений (вплоть до русского хорового общества и общества акклиматизации животных и растений). 106 депутаций и 244 депутата томились в ожидании открытия. Пожалуй, лишь коронации собирали в Москве такое количество гостей. Но тогда являлась Россия «верхняя» – парадная, титулованная, аристократическая; ныне же в основном «средняя» – земская, журнальная, интеллигентская – неофициальная.

Здесь были представители университетов и гимназий, земских управ и юридических обществ, архивов и библиотек, столичных и провинциальных театров, советов присяжных поверенных и технических училищ, петербургского и уездного дворянства, обществ торговли и судоходства. Литературный праздник собрал вокруг себя силы, далеко превышающие потребности литературы.

Какова же политическая подоплека московского съезда?

Пушкинские торжества в известном смысле были первым (со времен земских соборов и комиссий Екатерины) собранием общественных представителей. Их можно назвать первым русским «парламентом» (или, вернее, «предпарламентом»). Разумеется, это выражение мы употребляем весьма условно: то, что происходило в Москве, ни в малой мере не напоминало парламентской процедуры и вообще не обладало никакими признаками «нормального» парламентаризма (здесь, скажем, не было и намека на возможность законодательных или законосовещательных инициатив). И все-таки в условиях самодержавной России, в период «конституционного ожидания», в обстановке значительного общественного подъема, кризиса «верхов» и недовольства «низов», московский съезд приобретал характер некоего, хотя и ограниченного, национального представительства. Была сделана – пусть полусознательно – попытка в «лирературной» форме заявить минимальные общественные требования. Тут был момент стихийности, который власть инстинктивно предчувствовала, но не могла в полной «ере осознать или предотвратить. Официально разрешенная церемония неожиданно для самих ее участников и устроителей превращалась в смотр наличных общественных сил.

Но у московского форума была одна существенная особенность. Пушкинские торжества носили сугубо корпоративный характер: это было собрание интеллигенции, и только интеллигенции23. Причем интеллигенции либеральной. (Представители «Отечественных записок» ограничились ролью зрителей.)

В духовном плане съезд русской интеллигенции мог стать ее «генеральными штатами».

К лету 1880 года намечается известное сближение между западниками и славянофилами: общий враг находится «справа». Ни С. Юрьев, ни И. Аксаков отнюдь не считали себя единомышленниками Каткова24. Праздник обещал выяснить расстановку сил.

Достоевский не вписывался ни в одну из этих группировок.

Пожалуй, никогда еще в своей «нетворческой» жизни он не испытывал такого подъема, такого напряжения душевных и физических сил. Он ощущает себя в самом центре событий, в историческом «фокусе». Он настолько поглощен происходящим, что его письма к Анне Григорьевне – в плане интимном – гораздо сдержаннее, чем обычно25.

В своих письмах из Москвы он все время подчеркивает политический характер событий: не исключается возможность крупного общественного скандала. «И вообще здесь уже начинается полный раздор. Боюсь что из за направлений во все эти дни пожалуй передерутся… После завтра… обед человек в 500 с речами, а может быть и с дракой» 26.

Это письмо написано в гостинице «Лоскутная» в 8 часов вечера 5 июня (то есть накануне открытия); оно передает крайнее возбуждение автора. Но имеется еще одно свидетельство – «со стороны», – запечатлевшее Достоевского примерно за час до написания им вышеуказанного письма. Свидетельство это носит вполне дневниковый характер; тем не менее оно до сих пор не было отмечено в литературе.

«Вечером (5 июня. – И. В.) захожу к Достоевскому и вижу, что он в ужаснейшем состоянии: весь как-то подергивается, в глазах – беспокойство, в движениях – раздражительность и тревога. Я знал, что он человек в высочайшей степени нервный и впечатлительный, страстно отдающийся всякому чувству, но в таком состоянии я, кажется, никогда еще его не видел. «Что с вами, Федор Михайлович?» – «Ах, что это будет, что это будет!» восклицает он в ответ с отчаянием. «Да что такое? В чем дело?» Он не говорит ничего определенного, но я и без него отлично знаю, в чем дело. Я стараюсь однако же его успокоить и уверить, что не будет ничего, что все обойдется прекрасно. Когда уверяешь другого в чем-то таком, в чем сам не уверен, а только хочешь увериться, то всегда делаешь это с особенным азартом, и чем меньше веришь сам, тем сильнее уверяешь другого. Не знаю, удалось ли мне уверить Достоевского, но он, по-видимому, несколько успокоился, а сам я ушел от него еще более встревоженный, чем пришел» 27.

ДВЕ ФИГУРЫ В БЕЛОМ

…С утра 6 июня накрапывал небольшой дождик, затем перестал, но погода оставалась серенькой. «Четыре фотографа еще с раннего утра установили, в разных пунктах, свои аппараты» 28.

(Увы, где же эти снимки?) Депутаты в черных фраках с белыми бутоньерками (на которых стояли золотые буквы А. П.) спешили в верхнюю церковь Страстного монастыря, где московский митрополит Макарий служил панихиду.

Достоевский вышел на площадь, расцвеченную красными, белыми и синими флагами, заполненную депутациями цехов и делегатами с венками в руках. Громадная толпа глухо гудела в ближайших улицах; люди усеяли крыши (окна, выходящие на площадь, сдавались по цене от 20 до 50 рублей). Под звон колоколов и звуки гимна парусиновая пелена, колеблемая ветром, медленно упала к ногам монумента.

Тут следует остановиться и вспомнить.

Несколько месяцев назад будущий автор Пушкинской речи тоже стоял на площади – в пятидесятитысячной толпе, собравшейся, правда, совсем по иному поводу. 22 февраля 1880 года в Петербурге состоялась казнь Млодецкого, двумя днями ранее неудачно стрелявшего в только что назначенного начальника Верховной распорядительной комиссии. Полагая, что «человек на поверхности земной, не имеет права отвертываться и игнорировать то, что происходит на земле и есть высшие нравственные причины на то» 29, он отправляется на столь памятный ему Семеновский плац – и видит все.

Две толпы, два события, внешне ничем не связанные друг с другом, знаменуют собой крайние точки памятного 1880 года. В феврале – один из последних всплесков кровавой волны затихающего правительственного террора; в июне – неистовое ликование, клики восторга, объятия и слезы: первый всплеск иной, закипающей волны – того желанного единения, которое, как мнилось, уже наступает, уже грядет, уже «у дверей».

Тогда, на Семеновском плацу в Петербурге, и теперь, на Тверской площади в Москве, высились фигуры в белых балахонах; но тогда – балахон надевали, теперь – снимали, и он медленно падал, обнажая «благородный медный лик» того, чье имя должно было, словно по волшебству, прекратить вековые распри.

Пушкинский праздник был пиром духа, но пиром во время чумы30. И все же он (как думалось) мог знаменовать исцеление31.

Вспомним оптимизм Тургенева в его апрельском письме к М. Стасюлевичу. «Враждебный элемент» устранялся в Москве потому, что он «устранялся» и в Петербурге: только что был уволен в отставку «министр народного помрачения» Д. Толстой. «Представьте, кому ни скажешь, кому ни покажешь телеграмму – первым делом все крестятся, – сообщает Тургенев о реакции москвичей. – Вот ненавидим был человек! Но каким образом это случилось? – Как рухнул этот столб?! – Подробностей, ради Бога, подробностей!» 32

Отставка Толстого была косвенным ударом и по Каткову; он сразу оценил этот шаг и отозвался в своей газете сдержанно-негодующей статьей.

Место Толстого на посту министра просвещения занял А. Сабуров33. Именно он «по должности» представлял правительство на московских торжествах34.

Сразу же после открытия памятника состоялся торжественный акт в университете, на котором присутствовал и Сабуров35 и где Тургенев был избран почетным членом университетского совета.

Это была самая крупная победа западников на Пушкинском празднике.

«Мы слышали, например, из достоверного источника, – писал «Вестник Европы», – что два месяца назад избрание московским университетом одного из его новых почетных членов было делом весьма проблематическим – казалось возможным не получить утверждение выбора (разумеется, Толстой не утвердил бы – И. В.)! но обстоятельства быстро переменились – и новый министр народного просвещения самым торжественным образом приветствовал избрание Тургенева» 36.

Что же произошло в университетском зале днем 6 июня?

Когда крупная фигура Тургенева поднялась со своего места, раздался вопль восторга. Новый министр «с приветливой улыбкой на симпатичном, еще совсем молодом лице (Сабурову 42 года. – И. В.)… делает несколько шагов к Тургеневу, который и с своей стороны старается пробраться к нему сквозь стулья. Вот они подошли друг к другу, – министр протягивает Тургеневу руку – и публично, перед всей этой возбужденной толпой, целует его три раза» 37.

Министерский поцелуй означал нечто большее, нежели оценку художественных заслуг Тургенева. Он как бы символизировал официальное признание тех интересов, за которые либеральное общество ратовало последние четверть века. Он мог означать, что отныне власть намерена опереться на либеральные круги, ибо правительственное лобзание адресовалось тому человеку, «которого иные выставляли прежде каким-то вождем антиправительственной интеллигентской оппозиции» 38.

Как же повел себя в подобной ситуации редактор «Московских ведомостей»?

 

 

INCIDENT KATKOFF

В эти июньские дни он испытывает небывалую растерянность. Это потом, через год-два, Катков настолько осмелеет, что, оказываясь порой большим католиком, чем папа, будет «громить» правительство справа и менять неугодных ему министров. Сейчас же, летом 1880 года, реальная власть (вернее, влияние на реальную власть) ускользает из его рук. Не в силах предугадать истинные намерения правительства, он делается расчетливее и осторожнее, он предпочитает тактику выжидания.

Между тем его противникам кажется, что он готов дать решительный бой.

«Драка», которой так опасался Достоевский, грозила вспыхнуть в тот же день, 6 июня, на обеде, который Московская городская дума давала гостям.

Утром этого дня Тургенев посылает М. Ковалевскому следующую записку: «Любезнейший Максим Михайлович, вчера было решено соборне, чтоб нам всем идти непременно – иначе может показаться, что мы трусим – но если Катков что-нибудь себе позволит, мы все встанем и удалимся. Стало быть, приходите и Вы – мы все Вас просим» 39. Это уже настоящая война – с рекогносцировкой, выработкой общей тактики и пр. То, что предлагается, тоже большое новшество для отечественных застолий: так фракция – в знак протеста – покидает парламентскую (здесь: обеденную) залу.

В неопубликованном письме к Достоевскому Е. Штакеншнейдер передает (со слов В. Гаевского) дополнительные подробности об этих предобеденных маневрах: «Тургенев ни за что не хотел идти на обед, чтобы не встретиться с Катковым, и потом только согласился, когда его друзья ему обещали, что при первой неприятности, которую ему сделает Катков, они все вместе с ним выйдут из залы» 40.

Думский обед запомнился надолго.

Сабуров, как ему и полагалось, провозгласил первый тост за здоровье государя («радушно, но не восторженно», – спешит отметить тонко чувствующий агент III отделения41).

После Ивана Аксакова должен был говорить Катков. Корреспондент «Недели» описывает это событие в эпических тонах.

«Наконец он встает. Это человек среднего роста, с совершенно белой головой, выразительным лицом и очень умными глазами.

  1. «Неделя», 6 июля 1880 г.[]
  2. »Звенья», т. I, «Academia», М. -Л. 1932, стр. 469. []
  3. «Московский праздник был со времен Рюрика первым чисто общественно-литературным праздником, и по своему поводу, и по исполнению», он «принимал размеры, принадлежащие национальным событиям» («Вестник Европы», 1880, июль, стр. XXV, XXI).[]
  4. »Маша Шелехова упала в обморок. С Паприцем сделалась истерика», – записывает в своем дневнике Е. Леткова-Султанова («Звенья», т. I, стр. 468). Это единственный источник, в котором упомянуто им, впечатлительного «молодого человека» – очевидно, литератора К. Паприца. Ср.: «Тут же в зале со многими делалось дурно, несколько дам впали в глубокий обморок, с одним юношей, на моих глазах, сделался припадок падучей… (?! – И. В.)», – СУ. (С. И. Уманец), Мозаика (Из старых записных книжек), «Исторический вестник», 1912, декабрь, стр. 1031. О припадке падучей неосновательно говорят и другие воспоминатели. []
  5. Большинство авторов ограничивается высокой патетикой (позитивного или негативного характера): «Точно пламя, окруженное облаками дыма, встает она перед нами, эта вдохновенная проповедь» (А. Волынский, Русские критики, СПб. 1896, стр. 757). Ценные наблюдения см. в кн.: В. Кирпотин, Достоевский и Белинский, «Художественная литература», М. 1976; в ст. Д. Благого «Достоевский и Пушкин», в кн. «Достоевский – художник и мыслитель», «Художественная литература», М. 1972.[]
  6. «Московские ведомости», 23 мая 1880 года.[]
  7. »Венок на памятник Пушкину», СПб. 1880, стр. 199. []
  8. Там же, стр. 200. Матюшкин, внося свое предложение, в какой-то мере мог руководствоваться неприязнью к городу, погубившему поэта (вспомним подходящие к случаю прекрасные стихи Вл. Соколова: «Убит. Убит. Подумать! Пушкин!..//Не может быть! Все может быть… «Ах, Яковлев, – писал Матюшкин, – Как мог ты это допустить!»). Что же касается власти, то она, очевидно, руководствовалась желанием отдалить памятник от официальной столицы империи и царской резиденции. Именно так понимали дело современники. Ср.: «Москве нечего особенно радоваться, и если теперь памятник поэта высится в белокаменной, то только потому, что памятники знаменитых полководцев помешали найти в Петербурге почетное место, достойное поэта. Недаром Петербург – военный город!» («Дело», 1880, июль, стр. 110).[]
  9. »Берег», 2 июня 1880 года. Ср.: «…Г. Цитович (издатель «Берега». – И. В.), верный своему призванию, «сумел подняться до идеи народного дела… доносом в честь Пушкина!» («Русское богатство», 1880, июль, стр. 28). []
  10. »М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке», т. III, СПб. 1912, стр. 180. []
  11. Там же.[]
  12. После потрясшего воображение современников взрыва в Зимнем дворце народовольческий террор внешне как бы приостановился. Приостановился и террор «сверху». Создавалось впечатление, что обе стороны выжидают. Это могло быть понято как знак, намек на готовность к диалогу.[]
  13. Ф. М. Достоевский, Письма, т. IV, Гослитиздат, М. 1959, стр. 144 (далее: «Письма»).[]
  14. »Новое время», 17 мая 1880 года. []
  15. »Письма», т. IV, стр. 416. []
  16. »Русский архив», 1891, кн. 2, вып. 5, стр. 97. []
  17. »Письма», т. IV, стр. 145. Новейшие комментаторы полагают, что речь здесь идет либо о возможном столкновении западников и славянофилов, либо об отказе Салтыкова-Щедрина и Толстого принять участие в празднике (см. «Ф. М. Достоевский, А. Г. Достоевская. Переписка», «Наука», Л. 1976, стр. 459). Думается, однако, что Достоевский имеет в виду прежде всего себя (ср.: «Интриги однако были несомненные», – «Письма», т. IV, стр. 147). И употребленное здесь прошедшее время, и сама тональность (очевидная личная заинтересованность!) свидетельствуют в пользу подобного предположения. []
  18. «Письма», т. IV, стр. 142.[]
  19. Отдел рукописей Государственной библиотеки имени В. И. Ленина, ф. 93, 11. 10. 14, л. 13 об. (письмо от 7 мая 1880 года).[]
  20. «Письма», т. IV, стр. 144. «Конечно, ваше слово или чтение не подвергнется и этой процедуре», – добавлял Юрьев в письме Достоевскому, имея в виду «приготовительное собрание» Общества, рассматривающее тексты всех публичных выступлений. Однако при этом подробнейшим образом описывал саму «процедуру».[]
  21. См.: «Письма Ф. М. Достоевского к жене», ГИЗ, М. -Л. 1926, стр. 360 – 361.[]
  22. Несмотря на заверения московской полиции, что среди участников праздника будут действовать особые «доверенные лица», III отделение сочло необходимым направить в Москву своих собственных осведомителей (одним из них «по совместительству» оказался сотрудник газеты «Берег»). Эти агенты должны были озаботиться «в особенности тем, чтобы иметь совершенно верные сведения как о представителях литературы и почитателях поэта, так и обо всем, что во время празднеств будет происходить в собраниях литераторов и других» (см.: Н. Бельчиков, Пушкинские торжества в Москве в 1880 г. в освещении агента III отделения, «Октябрь», 1937, N 1, стр. 271).[]
  23. Ср.: «За все время своего бесцветного прозябания русская интеллигенция, конечно, не запомнит ничего подобного…» («Слово», 1880, июнь, стр. 155). А. Н. Островский на обеде 7 июня закончил свой тост словами: «Нынче на нашей улице праздник!» («Венок на памятник Пушкину», стр. 59).[]
  24. Достоевский прямо называет С. Юрьева «врагом» Каткова («Письма», т. IV, стр. 149); так оно и было (см. острейшую полемику первых месяцев 1880 года между «Московскими ведомостями» и «Русской мыслью»). Ср.: «Восставать против Каткова, высказывать зловредность его направления и статей есть, по-моему, гражданский долг каждого из нас» («Письма А. И. Кошелева к И. С. Аксакову (1881 – 1883 гг.)», – в кн. «О минувшем», СПб. 1909, стр. 406).[]
  25. Так, в эпистолярных циклах, связанных с пребыванием в скучном и «бессобытийном» Эмсе, информативная часть обычно уравновешена размышлениями личного характера, анализом взаимных чувств, интимными – порой сугубо интимными – признаниями. В московских письмах 1880 года эти последние моменты либо полностью отсутствуют, либо сведены до минимума. Чуткая Анна Григорьевна не могла не заметить столь необычной сухости – и забеспокоилась: «Вообще же, мой дорогой, я замечаю из твоих писем явную ко мне холодность» («Ф. М. Достоевский, А. Г. Достоевская. Переписка», стр. 334).[]
  26. »Письма», т. IV, стр. 168. []
  27. «Неделя», 15 июня 1880 года. Хотя статья не подписана, автором ее, несомненно, является П. А. Гайдебуров. Ср.: «Пришел домой… в надежде просмотреть… мою статью (то есть будущую «Речь». – И. В.), затем приготовить рубашку, фрак к завтрому, а затем пораньше лечь спать. Но пришел Гайдебуров…» («Письма», т. IV, стр. 168).[]
  28. «Будильник», 1880, N 24, стр. 641.[]
  29. «Письма», т. II, стр. 274. Это слова из письма 1870 года к Н. Страхову – по поводу статьи Тургенева «Казнь Тропмана». Тургенев, подробно описывая казнь, в последний момент отворачивается. «Главное впечатление статьи, – пишет Достоевский, – в результате – ужасная забота, до последней щепетильности, о себе, о своей целости и своем спокойствии и это в виду отрубленной головы!»[]
  30. »Еще свежо рисуются воображению убийства и покушения фанатиков, еще не заглажено мрачное впечатление виселицы» («Новое время», 7 июня 1880 года). []
  31. Накануне праздника были помилованы приговоренные к смертной казни А. Михайлов и О. Веймар. Это решение расценивалось как определенный политический жест. Ср.: «В этом помиловании он (русский человек. – И. В.) почерпнет главную уверенность в прочности государственного строя… В таком успокоении лучший залог борьбы со всякими преступными замыслами» («Голос», 17 мая 1880 года). «Мы считаем знаменательным… что памятник… открыт в начале того десятилетия, когда обещают замириться у нас внутренние тревоги, так сильно смущавшие русское общество в течение последних годов» («Неделя», 8 июня 1880 года).[]
  32. «М. М. Стасюлевич и его современники…», т. III, стр. 179. Ср. собственное признание Лорис-Меликова: «Всем памятно, как в Зимнем Дворце целовались у заутрени, приветствуя друг друга словами: «Толстой сменен, воистину сменен!» (отставка совпала с пасхой. – И. В.), – «Каторга и ссылка», 1925, N 2(15), стр. 122. См. также: Г. К. Градовский, Итоги (1862 – 1907), Киев, 1908, стр. 60.[]
  33. А на посту обер-прокурора синода – К. П. Победоносцев. Вряд ли Лорис-Меликов мог предположить, что именно этот человек свалит его самого и всю его систему ровно через год – в апреле 1881 года.[]
  34. Как свидетельствует И. Аксаков, «новый министр народного просвещения, сам лицеист, выпросился на этот день у Государя в Москву» («Русский архив», 1891, кн. 2, вып. 5, стр. 93). П. А. Висковатов (родственник Сабурова) говорил Достоевскому, что министр «читал некоторые места Карамазовых, буквально плача от восторга» («Письма», т. IV, стр. 159).[]
  35. »Министр народного просвещения, – спешит наябедничать петербургскому начальству агент-осведомитель, – заставил себя долго ждать и вошел лишь через полчаса, уже после того, как все заняли места, не исключая… его высочества принца Ольденбургского» («Октябрь», 1937, N 1, стр. 275). []
  36. «Вестник Европы», 1880, июль, стр. XXVIII-XXIX.[]
  37. «Неделя», 15 июня 1880 года.[]
  38. Здесь закрадывается, правда, одно подозрение: не был ли поцелуй этот вынужденным, причем не только в общественном, но и в прямом физическом смысле? Ср. письмо Достоевского А. Н. Майкову (1867 год): «Не люблю тоже его (Тургенева. – И. В.) аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное…» («Письма», т. II, стр. 30). Эту черту Тургенева отмечают и другие современники.[]
  39. И. С. Тургенев, Полн. собр. соч. и писем в 28-ти томах, Письма, т. XII, «Наука», Л. 1967, стр. 270.[]
  40. Отдел рукописей ИРЛИ, ф., 100, N 29 906 CCXIб. 13. Письмо от 19 июня 1880 года.[]
  41. »Октябрь», 1937, N 1, стр. 276. []

Цитировать

Волгин, И.Л. Завещание Достоевского / И.Л. Волгин // Вопросы литературы. - 1980 - №6. - C. 154-197
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке