№4, 1968/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Записные книжки. Подготовка текста А. Морозова и В. Борисова

Большая часть публикуемых нами записных книжек и заметок О. Э. Мандельштама связана с работой над книгой «Путешествие в Армению» («Звезда», 1983, N 5).

Мандельштам был в Армении в 1930 году. Впечатления от поездки глубоко отразились в его прозе и лирике. Тема Армении стала точкой приложения многих связанных между собой мыслей: об истории и историческом сознании, о видении мира, о древности культуры, сохранившей свою цельность-

Ты розу Гафиза колышешь

И нянчишь зверушек-детей,

Плечьми осьмигранными дышишь

Мужицких бычачьих церквей –

так начинается стихотворный цикл «Армения», опубликованный в «Новом мире» (1931, N 3). Поят знал, что никогда не сможет забыть эту страну.

Записные книжки 1931 – 1932 годов теснее, чем печатное прозаическое «Путешествие», связаны со стихотворной «Арменией». В них больше своеобразного лиризма.

Может быть, наиболее «поэтическим» в прозе Мандельштама является представление о глубочайшей взаимосвязанности всех сторон человеческого сознания, цельность восприятия мира. Отсюда – мандельштамовская концепция единства интеллектуальной и «художественной» природы литератур», живописи, музыки, науки.

«Видеть, слышать и понимать – все эти значения сливались когда-то в одном семантическом пучке» («Путешествие в Армению»). И поэт собирает «семантический пучок» из нескольких тематических линий: путешествие, как способ художественного и научного познания мира; мировосприятие (писателя, живописца, ученого), определяющее тип впечатлений; наконец, угол зрения и стиль, проблема которого едина » науке, литературе, живописи.

Все это помогает понять, почему в записных книжках 1931 – 1932 годов органично сплетаются исторические экскурсы и дневниковые записи; заметки о поэтах и поэзии; острые характеристики людей (в том числе ироническое описание мещанского быта «соседей по квартире*); суждения о натуралистах, «выплакавших глаза в лупу», и о французских художниках-импрессионистах, решивших, по мнению поэта, задачу синтетического восприятия мира.

Из записных книжек 1931 – 1932 годов извлечены также косвенно связанные с «Путешествием в Армению» заметки о литературном стиле ученых-естествоиспытателей Далласа и Дарвина (Мандельштам посвятил Дарвину очерк, напечатанный в 1932 году в газете «За коммунистическое просвещение»). Не случайно и здесь стиль, писательская манера выводятся Мандельштамом из особенностей мировосприятия (хотя нельзя не отметить некоторой свойственной тому времени упрощенности формулировок, когда идет речь о классовой природе научного творчества Дарвина, – например, там, где говорится о жажде «широкого сотрудничества с международными научными силами буржуазии»).

Фрагментарная запись – основа мандельштамовской прозы. Ее нельзя рассматривать только как заготовку для будущего развернутого описания. Отказ Мандельштама-прозаика от принципа «сплошного» повествования входил в систему его эстетических воззрений, о чем в записных книжках 1931 – 1932 годов прямо идет речь.

«Записи равных лет» посвящены исключительно литературе. Они относятся большей частью к статьям (см. сб. «О поэзии», Л. 1928), к «Разговору о Данте» (напечатан отдельной книгой в 1967 году) и композиции «Молодость Гете», подготовленной О. Мандельштамом для воронежского радио.

Материалы печатаются с незначительными сокращениями (они отмечены отточиями в угловых скобках); опущены, в частности, записи, которые вошли в текст «Путешествия в Армению».

Фрагменты, относящиеся к «Путешествию в Армению», расположены в публикации согласно последовательности глав в печатном тексте (названия глав – авторские). Очерк о Палласе и проблемах художественной прозы пришлось озаглавить условно.

Слова в угловых скобках принадлежат составителям. Сохранившиеся фрагментарные записи в этой публикации отделены друг от друга интервалами. Зачеркнутые автором места приводятся в прямых скобках, подстрочные примечания сделаны составителями.

* * *

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ 1931 – 1932 годов

  1. <ВОКРУГ «ПУТЕШЕСТВИЯ В АРМЕНИЮ»>

Севан

Жизнь на всяком острове – будь то Мальта, Святая Елена или Мадера – протекает в благородном ожиданье <…> Ушная раковина истончается и получает новый завиток [в беседах мы обнаруживаем больше снисходительности и терпимости к чужому мнению, все вместе оказываются посвященными в мальтийский орден скуки и рассматривают друг друга с чуть глуповатой вежливостью, как на вернисаже.

Даже книга передаются из рук в руки бережнее <чем> стеклянная палочка градусника на даче…]

[При этом местность обнажена]

А ночью можно видеть, как фары автомобилей, пожирающих проложенное с римской твердостью шоссе, пляшут по зигзагам его огоньками святого Эльма.

Там же на острове Севане учительница А. Х. вызвалась обучить меня армянской грамоте. Ее фигурку заморенной львицы вырезала из бумаги семилетняя девочка: к энергичному платьицу, взятому за основу, были пририсованы жестко условные руки и ноги и еще после минутного раздумья прибавлена неповорачивающаяся голова.

Ненависть к белогвардейцам, презренье к дашнакам и чистая советская ярость одухотворяли А. Смелая и понятливая, красной солдаткой бросила мужа-комсомольца, плохого товарища; воспитывала двух разбойников, Рагина и Хагина, то и дело поднимавших на нее свои кулачки.

То был армянский Несчастливцев <…> Уже пожилой мужчина, получивший военно-медицинское образование в Петербурге – и оробевший от голоса хриплой бабки <…> родины своей; оглохший от [ее] картавого кашля, ее честнейших в мире городов; навсегда перепуганный глазастостью и беременностью женщин, львиным напором хлебных, виноградных и водопроводных очередей.

Кто он? Прирожденный вдовец – при живой жене. Чья-то сильная и властная рука еще давным-давно содрала с него воротничок и галстук.

И было в нем что-то от человека, застигнутого врасплох посещением начальника или родственника и только что перед тем стиравшего носки под краном в холодной воде…

Казалось, и жена ему говорит: «Ну какой ты муж, – ты вдовец»<…> С. являл собой пример чистокровной мужской растерянности. Его мучила собственная шея. Там, где у людей воротничок и галстук, у него было какое-то стыдливое место. То был мужчина, беременный сознанием своей вины перед женою и детьми…

С каждым встречным он заговаривал с той отчаянной, напропалую заискивающей откровенностью, с какой у нас в России говорят лишь ночью в вагонах.

Москва

Никто не посылал меня в Армению, как, скажем, граф Паскевич грибоедовского немца и просвещеннейшего из чиновников Шопена (см. его «Камеральное описание Армению, сочинение, достойное похвалы самого Гете) 1.

Выправив себе кой-какие бумажонки, к которым по совести и не мог относиться иначе, как к липовым, я выбрался с соломенной корзинкой в Эривань в мае 30-го года [в чужую страну, чтобы пощупать глазами ее города и могилы, набраться звуков ее речи и подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом].

Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевистской партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой.

Но глаз мой [падкий до всего странного, мимолетного и скоротечного] улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь [случайностей], растительный орнамент [действительности] <…>

Неужели я подобен сорванцу, который вертит в руках карманное зеркальце и наводит всюду, куда не следует, солнечных зайчиков.

Нельзя кормить читателя одними трюфелями! В конце концов он рассердится и пошлет вас к черту! Но еще в меньшей степени можно его удовлетворить деревянными сырами нашей кегельбанной доброкачественной литературы.

По-моему, даже пустой шелковичный кокон много лучше деревянного сыра… [Давайте почувствуем, что предметы не кегельбаны!] Выводы делайте сами.

Первый урок армянского языка я получил у девушки по имени Марго В. Отец ее был важный заграничный армянин <…> и, как мне показалось, консул сочувствующих советскому строительству с национальной точки зрения буржуазных кругов. О священничестве, богатстве и правительстве Марго говорила с наивным ужасом пансионерки.

В образцовой квартире В. электрический чайник и шербет из лепестков роз тесно соприкасался с комсомольской учебой. Даже свой недолеченный в Швейцарии туберкулез бедняжка Марго [растила в Армении как драгоценный тепличный цветок] остановила пылью эриванских улиц: «Дома умирать нельзя!»

Она руководила пионерами, кажется, и хорошо владела [изученным после итальянского] наречием бузы и шамовки.

Бывая у В., я неизменно сталкивался с другом ее отца – обладателем столь изумительного габсбургского профиля, что хотелось спросить его, как делишки святой инквизиции.

В общем, я ничему не научился <…> Мало того, что она лишена была всяких педагогических способностей, Марго наотрез не понимала таинственности и священной красоты родного языка.

Урок, заметанный на живую нитку любезностей, длился не более получаса. Донимала жара. Коридорные метались по всей гостинице и ревели, как орангутанги. Помнится, мы складывали фразу: «Муж и жена приехали в гостиницу».

Женские губы, прекрасные в болтовне и скороговорке, не могут дать настоящего понятия…..

Это был гребень моих занятий арменистикой – год спустя после возвращения из Эривани – [печальная] глухонемая пора, о которой я должен теперь рассказать еще через год и снова в Москве и весной.

Москва подобрела: город чудной, подробный, дробный, с множественным и сложным, как устройство [глаза у комнатной мухи] мушиного глаза, зреньем.

Что мы видам? Утром – кусок земляничного мыла, днем…..

В январе мне стукнуло 40 лет. Я вступил в возраст ребра и беса. Постоянные поиски пристанища я неудовлетворенный голод мысли.

А. Н., подняв на меня скорбное мясистое личико взмученного в приказах посольского дьяка, собрав всю елейную невинность и всю заморскую убедительность интонаций москвича, побывавшего в Индии, вздев воронью бороденку…..

Я сейчас нехорошо живу. Я живу, не совершенствуя себя, а выжимая из себя какие-то дожимки и остатки.

Эта случайная фраза вырвалась у меня однажды вечером после ужасного бестолкового дня вместо всякого так называемого «творчества».

Для Нади.

К тому, же легкость вторглась и в мою жизнь, – как всегда, сухую и беспорядочную и представляющуюся мне щекочущим ожиданьем какой-то беспроигрышной лотереи, где я мог вынуть все что угодно, – кусок земляничного мыла, сиденье в архиве в палатах первопечатника или вожделенное путешествие в Армению, о котором я не переставал мечтать.

Хозяин моей временной квартиры, молодой белокурый юрисконсульт, врывался по вечерам к себе домой, схватывал с вешалки резиновое пальто и ночью улетал на «юнкерсе» то в Харьков, то в Ростов.

Его нераспечатанная корреспонденция валялась по неделям на неумытых подоконниках и столах.

Постель этого постоянно отсутствующего человека была покрыта украинским ковричком и подколота булавками.

Вернувшись, он лишь потряхивал белокурой головой я ничего не рассказывал о полете.

[Соседи мои по квартире были трудящиеся довольно сурового закала. Мужчины умывались в сетчатых майках под краном. Женщины туго накачивали примуса, и все они яростно контролировали друг друга в соблюдении правил коммунального общежития.] Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь…

Вряд ли эти люди были достойными носителями труда, энергии, которая спасает нашу страну <…> Им не был чужд и культ умерших, а также некоторое уважение к отсутствующим. [Мы напоминаем и тех и других.] Ежики, проборы, височки, капустные прически и бороды…

Табаки на дворике торчали как восклицательные знаки. Цветы стояли, прикуривая друг у друга по старинному знакомству. Между клумбами был неприкосновенный воздух, свято принадлежавший небольшому; жакту. Дворик был проходной. Его любили почтальоны и мусорщики. И меня допекала его подноготная с конюшнями, сарайчиками и двумя престарелыми черствыми липами, давно состоявшими на коричневой пенсии. Их кроны давно отшумели.

Старость ударила в них казнящей молнией.

Приближался день отъезда. К. купил дьявольски дорогой чемодан, заказал плацкарту на Эривань через фисташковый Тифлис…

Я навсегда запомнил картину семейного пиршества у, К.: дары московских гастрономов на сдвинутых столах, бледнорозовую, как испуганная невеста, семгу (кто-то из присутствующих сравнил ее жемчужный жир с жиром чайки), зернистую икру, черную, как масло, употребляемое типографским чертом, если такой существует.

Разлука – младшая сестра смерти. Для того, кто уважает резоны судьбы, есть в проводах зловеще свадебное оживление. А тут еще примешался день рожденья… Я подошел к старухе К., тихой как моль, и сказал ей несколько лестных слов по поводу сына. Счастье и молодость собравшихся почти пугали ее… Все старались ее не беспокоить.

Коричневая плиточная московская ночь… Липы пахнут дешевыми духами.

Ситцевая роскошь полевых цветов смотрела из умывальных кувшинов. Сердце радовалось их демократической азбучной прелести <…> Сколько раз за ними нагибались с веселыми восклицаниями, столько раз они отрабатывала В кувшине – колокольчиками, лапочками, львиной зевотой.

Цветы – великий народ н насквозь грамотный. [Волнующий] их язык состоит из одних лишь собственных имен и наречий.

Сухум

Шесть недель, назначенные мне для проживания в Сухуме, я рассматривал как преддверие и своего рода карантин – до вызова в Армению. Комендант по имени Сабуа, ловко скроенный абхазец с ногами танцора и румяным лицом оловянной куклы, отвел мне солнечную мансарду, в «доме Орджоникидзе» [который стоит как гора на горе, вынесен как на подносе срезанной горы; так и плывет в море вместе с подносом].

Я быстро и хищно, с феодальной яростью осмотрел владения окоема: мне были видны, кроме моря, все кварталы Сухума, с балаганом цирка, казармами…..

Не потому ли с такой отчетливостью запоминаются места, где нас… 2

Там же, в Сухуме, в апреле я принял океаническую весть о смерти Маяковского. Как водяная гора жгутами бьет позвоночник, стеснила дыхание и оставила соленый вкус во рту.

Три недели я просидел за столом напротив Б. [и так и не разгадал, о чем с ним можно разговаривать].

Однажды, столкнувшись со мной на лестнице, он сообщил мне о смерти Маяковского. Человек устроен наподобие громоотвода. Для таких новостей мы заземляемся, а потому и способны их выдержать. И новость, скатавшись на меня в образе В., ушла куда-то вниз под ступеньки.

Б. изобрел интересный способ общаться с людьми при помощи сборной граммофонной пластинки, приноровленной к его настроению.

Наливая себе боржому в стакан, он мурлыкал из «Травиаты». То вдруг огреет из «Риголетто». То расхохочется шаляпинской «блохой»…

«Рост» – оборотень, а не реформатор. Кроме того, он фольклорный дурень, плачущий на свадьбе и смеющийся на похоронах – носить вам не переносить. Недаром мы наиболее бестактны в возрасте, когда у нас ломается голос.

Критики Маяковского имеют к нему такое же отношение, как старуха, лечившая эллинов от паховой грыжи, к Гераклу…

В хороших стихах слышно, как шьются черепные швы, как набирает власти [и чувственной горечи] рот и [воздуха лобные пазухи, как изнашиваются аорты] хозяйничает океанской солью кровь.

Общество, собравшееся в Сухуме, приняло весть о гибели первозданного поэта с постыдным равнодушием. [Ведь не Шаляпин и не Качалов даже!] В тот же вечер плясали казачка и пели гурьбой у рояля студенческие вихрастые песни.

Как и всегда бывает в дороге, в центре внимания моего встал человек, приглянувшийся просто так – на здоровье…

Я говорю о собирателе абхазских народных песен М. Коваче. Еврей по происхождению и совсем не горец, не кавказец, он обстругал себя в талию, очинил, как карандаш, под головореза.

Глаза у него были очаровательно наглые, со злющинкой и какие-то крашеные, желтые…

От одного его приближения зазубренные столовые ножи превращались в охотничьи.

[Мир для него разделялся надвое: абхазцы и женщины. Все прочее – нестоящее и ерша. Ему приводили коротконогих крестьянских лошадей… Эка важность… Было бы седло. Смотрите: он уже прирос к коню, обнял его ляжками – и был таков…]

Абхазские песни удивительно передают верховую езду. Вот копытится высота; лезет в гору и под гору, изворачивается и прямится бесконечная, как дорога, хоровая нота – камертонное бессловесное длинное а-а-а! И на этом ровном многокопытном звуке, усевшись в нем, как в седле, плывет себе запевала, выводя озорную или печально-воинственную мелодию…

Песни, изданные Ковачем, чрезвычайно просто аранжированы. Мне запомнилась одна: музыкальная мельница или дразнилка. [Она, как и все прочие, написана на случай.] Старик в Очемчирах замучил сход: говорил-говорил и кончить не мог.

Ее наиграл для меня на рояле [непривычными] наглыми пальцами этнограф и горец – Ковач.

[В Сухуме меня пронзил древний обряд погребального плача. Шел я под вечер…]

На той же оцепленной розами, никем не заслуженной, блаженной даче – грузин, Анатолий К., директор тифлисского национального музея. Губы его были заметаны шелковой ниткой, и после каждого сказанного слова он как бы накладывал на них шов.

Впрочем, никогда не растолковывайте человеку символику его физического облика. Этой бестактности не прощают даже лучшему другу.

С К. – он был крупнейшим радиоспецом у себя на родине – мы ходили в клуб субтропического хозяйства ловить [средиземную] миланскую волну на шести ламповый приемник.

Оп смахнул с аппарата какого-то забубенного любителя, из тех, что роются в домашнем белье эфира, вздел наушники с монашеским обручем и сразу – нащупал, выбрал и подал нечто по своему вкусу.

[А вкус у него был горький, миндальный. Раз как-то он сказал: – Бетховен для меня слишком сладок, – и осекся…]

Удивительна судьба наших современников, – судьба сынов и пасынков твоих, СССР.

Человека разрабатывают, как тему с вариациями, ловят его на длину волны.

Так, инженер К.

  1. Имеется в виду чиновник Й. Шопен, объездивший в 1830-х годах Закавказье.[]
  2. По всей вероятности (как это можно заключить из последующих записей), речь идет о месте, где Мандельштам узнал о смерти Маяковского.[]

Цитировать

Мандельштам, О.Э. Записные книжки. Подготовка текста А. Морозова и В. Борисова / О.Э. Мандельштам // Вопросы литературы. - 1968 - №4. - C. 180-204
Копировать