Не пропустите новый номер Подписаться
№2, 1995/В творческой мастерской

Я – жертва русской литературы. Беседу вела Т. Бек

– Вы – польский писатель. Как случилось, что в вашем творчестве столь значительное место занимает русская тема?

– Я, знаете, жертва русской литературы. Дело в том, что я жил в Западной Белоруссии, – до войны это была Польша, – и осенью 39-го года, когда туда вошла Красная Армия, действительность для меня как бы раздвоилась. С одной стороны, было то, что было и о чем уже с тех пор достаточно сказано, а с другой стороны, были русские песни, русские стихи, русские фильмы – и их пафос меня захватывал. Это имело мало общего с тем, что происходило на самом деле, но я в большой степени жил именно в этом. Например, в стихах Маяковского. Я тогда с ними познакомился – до сих пор я такой поэзии не знал, и она меня покорила. Можно сказать, что в какой-то мере я больше доверял поэзии, чем реальной жизни. Потом пришли немцы, а через три года немцы ушли – вернулись русские. Но как раз во время немецкой оккупации я перечитал громадное количество русской классики.

– Кого, если помните?

– Дело в том, что, когда в июне 41-го года русские ушли и пришли немцы, на дворе осталась брошенной куча русских книг. Я их подбирал. И там были, в частности, старые дореволюционные издания, приложения к «Ниве»: Гончаров, Короленко, Леонид Андреев, Куприн, Тургенев, конечно… А затем, в один прекрасный день весной 45-го года, мы с семьей сели в поезд, так как мой город остался на советской стороне, и поехали в Польшу. Тогда я уже и сам писал стихи…

– В какой традиции вы начали писать?

– Естественно, в традиции Маяковского. Вместе с его революционной утопией я взял его внешнюю сторону, стал писать лесенкой и вообще в первые годы после войны был рьяным пропагандистом этой поэтики. Это было очень наивно. Впрочем, еще несколько человек из моего поколения также стали подражать Маяковскому.

Первое стихотворение я напечатал перед самым концом войны. В городе Лодзи я его занес в одну газету – и на следующий день меня напечатали. Стихотворение было написано именно «по-маяковски». Меня в такой манере утверждало и то, что я воспринимал это как борьбу поколений; старым поэтам (ну, каким старым – тридцати – сорока лет) то, что я и мои сверстники делали, очень не нравилось, они считали нас варварами, а мы писали им назло. Они были культурные, деликатные, а мы отрицали их культуру и верили, что, строя «новый, прекрасный мир», надо быть грубыми, прямолинейными.

Я в Лодзи кончил школу, получил аттестат зрелости и по настоянию моего отца, врача, поступил на медицинский факультет. Проучился там один год. Вскоре отец умер. Я медицину бросил, пошел учиться на филологический, стал больше писать и печататься. Следует сказать, что во время войны ряд очень талантливых поэтов всего на несколько лет старше моего поколения преждевременно погибли – например, Бачинский, просто великий поэт: он погиб лет двадцати трех в Варшавском восстании, так же, как Гайцы и другие. Образовалось как бы пустое место.

Я и мои друзья были и в поэтическом, и в жизненном отношении менее зрелыми; чем те, которые погибли, – но мы это место заняли. Нас заметили.

– Как называлась ваша первая книга?

– Мой первый сборник стихов назывался «Смерти нет».

– Только очень молодой человек может назвать книгу так.

– Конечно. Мне действительно представлялось, что в сравнении с великими идеями преобразования мира смерть – это пустяки, что ее можно преодолеть… В ту пору я понемножку стал переводить русскую поэзию.

– Кого?

– Например, Кирсанова.

– Это та же линия Маяковского, но измельченного.

– Мне тогда казалось, что та же. Переводил еще Межирова, Гудзенко…

– Знаю, что в 1952 году вы оказались в Москве, в аспирантуре нашего Литературного института. Как это произошло?

– Я очень рано женился, у нас родился сын. Моя жена – биолог. И когда она эту свою биологию окончила, ей предложили ехать в аспирантуру в Москву. Я решил ехать с ней вместе. Меня почему-то не хотели туда пускать, я обивал пороги, чтобы пустили. В конце концов пустили. Но через много лет я встретил человека, от которого это зависело: он руководил отделом культуры в польском ЦК – очень умный и несколько циничный довоенный польский коммунист… Он мне сказал: «Я не хотел, чтобы вы туда ехали. Я знал, что вы разочаруетесь. И, видите, я был прав».

– А что, вы и впрямь разочаровались?

– Что ж, Советский Союз не оказался социалистическим раем, как я думал. Скорее наоборот. Что меня особенно поразило с первых же шагов и чего я никак себе до этого не представлял – это то, что люди так боялись. Боялись сказать лишнее. Боялись абсурдных обвинений в неполном согласии с очередной догмой. Наконец, боялись со мной встречаться, несмотря на то, что я был из «дружественной страны». Мне в голову не приходило, когда я сюда ехал, что люди могут попросту бояться контактов с другими людьми.

Мы приехали в Москву осенью 52-го. Осень, зима – последние месяцы жизни Сталина. Стало вдруг страшновато.

Помню, например, собрание в Литинституте, посвященное так называемой бдительности. После того, как арестовали преподававшего там поэта Коваленкова. Выступил один аспирант и сказал, что, мол, был у нас в институте такой студент Юрий Трифонов, так он скрывал, что его отец – враг народа, а мы проявили недостаточную бдительность и допустили даже, что ему потом дали Сталинскую премию… Этому аспиранту хлопали. Для меня это были ужасные вещи, и трудно было со всем этим совладать.

Я тогда в Москве прочитал Салтыкова-Щедрина. И литература столетней давности показалась мне необычайно соответствующей жизни современной. Тут уже не было раздвоения, наоборот – литература сомкнулась с реальной жизнью.

После смерти Сталина и ареста Берии люди стали возвращаться из лагерей, – я с ними общался, разговаривал, эти люди были внутренне более свободными, чем многие, не пережившие того, что они. Вернулась из лагеря Анна Берзинь – вдова погибшего здесь польского писателя Бруно Ясенского. У нее собирались разные люди, тоже оттуда. И это была огромная школа. Многие из них, включая саму Анну Берзинь, говорили о своем чувстве вины за то, что до постигших их репрессий они оправдывали все происходившее в стране, в частности коллективизацию, раскулачивание.

В 56-м мне удалось поехать в Среднюю Азию. Как иностранцу мне надо было иметь разрешение из ОВИРа на весь маршрут. А мне разрешили ехать только в столицы союзных республик – и то не всех (например, в Ашхабад не разрешили). Но я поехал не просто по разрешенному маршруту – мое путешествие было наполовину нелегальным. У меня тогда уже были друзья, которые не боялись собственной тени: ну, Наум Коржавин…

– Вы в институте познакомились?

– Да. Он вернулся из ссылки, и я помню, как он целую ночь сидел у нас, мы пили водку и разговаривали. Мы жили на квартире, которую делили с греческим поэтом Алексисом Парнисом, – на Боровском шоссе, за Ленинскими горами… Итак, Коржавин просидел у нас ночь и говорил, говорил, говорил.

Во время моего путешествия он меня встретил в Алма-Ате, куда к тому времени уехал, сам купил билеты на самолет (мне бы, конечно, билет не продали), и мы полетели в Караганду, где он меня выдавал за «товарища из Белоруссии». Это было вскоре после XX съезда, и в Караганде внутри города еще была неубранная проволока, стояли пустые вышки. Он меня познакомил со своим другом, вместе с которым работал в шахте, – молодой человек, русский немец, не знавший немецкого и увлекавшийся Есениным. Но он был немцем, и за это его сослали. У него был знакомый, у того была машина. И они меня возили по городу, показывая как бы разные пласты советской цивилизации: вот эту часть города строили кулаки, а эту – латыши, эстонцы, поляки, а эту – уже немецкие военнопленные…

Я тогда еще верил, что можно то, что было, исправить и начать жить по-другому. Я, конечно, не мог придумать такое название, какое потом чехи придумали: социализм с человеческим лицом, – но именно это я имел в виду.

Летом 56-го мы вернулись в Польшу, меня взяли в одну редакцию литературного еженедельника, и мы с друзьями в этой редакции пытались переделывать наш польский социализм. Нам казалось, что это возможно.

Пришла осень 56-го, и наступил так называемый «польский октябрь». На волне рабочих демонстраций пришло новое руководство партии, с освобожденным из заключения Гомулкой, и верилось, что начнется что-то иное. Уехали домой советские генералы, которые в польских мундирах руководили нашей армией с Рокоссовским во главе. Судили некоторых людей из польской госбезопасности. Воцарилось нечто вроде гласности, печатали разные еретические статьи… Это продолжалось, к сожалению, недолго.

Кстати, когда я работал в той редакции, приехала делегация советских писателей и они – во главе с Александром Чаковским – нас навестили. Им очень не нравилось то, что происходило в Польше, в том числе то, что печаталось в нашей газете, и Чаковский, сидя у нас в редакции и поигрывая подтяжками, говорил: «Как вы не понимаете, что мы не можем равнодушно смотреть на то, что у вас происходит? Представьте себе: мать и отец, у которых есть дочь, и вдруг эта дочь начинает себя аморально вести… Вот таково и наше отношение к Польше». Конечно, я мог слушать откровения Чаковского и ему подобных со снисхождением, потому что я знал уже тогда в Советском Союзе людей, у которых были другие взгляды и на нас, и на самих себя.

– А с кем, кроме Коржавина, вы подружились здесь, учась в аспирантуре Литературного института?

– Слава Богу, в жизни не все происходит по плану властей предержащих. Думаю, что Литературный институт был создан для того, чтобы создать слой литературных чиновников: приезжали люди из провинции, а по окончании этого института они должны были вернуться к себе и стать лояльными деятелями местных отделений Союза писателей. В какой-то мере так и получалось. Но было и много неожиданного. При мне учились в институте такие незаурядные люди, как Юнна Мориц, Геннадий Айги, Лина Костенко с Украины, еще Роберт Рождественский, Фазиль Искандер, Евтушенко, замечательный поэт из Армении Паруйр Севак…

– Он трагически погиб в 1971 году.

– Знаю, знаю. Сколько людей погибло! Был такой человек – вам даже, наверное, имя его неизвестно, а какой он был талантливый… Лет в двадцать спился и покончил с собой. Володя Морозов. Недавно, несколько лет назад, Евтушенко напечатал такие примерно стихи: «Кто помнит Володю Морозова? Наверное, Виктор помнит, наверное, Роберт помнит…» Да, я действительно его помню. Это был красивый мальчик есенинского типа, необычайно талантливый. Погиб. Много людей погибло.

Еще я тогда подружился с Володей Соколовым. Его я встретил через тридцать лет – и было так, будто мы вчера попрощались. Мы стали за эти годы независимо друг от друга похожим образом смотреть на окружающий нас мир.

– А вы уже тогда, в 50-е, оценили диковинную поэтику упомянутого вами Геннадия Лиги?

– Нет, тогда я его стихов не знал. Вообще надо сказать, что в институте отношение к «представителям малых народов» было несколько пренебрежительное. Что-то они писали, кто-то делал подстрочники, стихи читались по подстрочникам – и было трудно различить, кто действительно талантлив, кто нет.

Айги мне нравился как человек, но я скорее предчувствовал то, что в нем бурлит, чем знал это. Помню, как мы с ним и с Коржавиным однажды целый день ходили по Москве – правда, больше всех говорил Коржавин, я чуть меньше. Айги почти все время молчал, но внимательно прислушивался: ему все это было, по-видимому, важно. Да, я видел, что в этом человеке что-то есть, но не знал, что именно. И вдруг через несколько лет кто-то приехал в Варшаву и привез мне от него стихи. Письмо начиналось: «Ты, может быть, меня помнишь?» Я прочитал эти стихи, и они меня просто поразили. Я знал многое из того, что тогда писалось, – и было там много ценного, но то, что писал Айги, было абсолютно непохоже на все, что я знал в русской поэзии. Свежее, яркое. Я сразу сел и перевел несколько стихотворений. Мне удалось в двух польских газетах напечатать первые мои переводы из Айги.

– Это какой год?

– Это мог быть 63-й, начало 64-го… Что-то в этом роде.

Цитировать

Ворошильский, В. Я – жертва русской литературы. Беседу вела Т. Бек / В. Ворошильский, Т.А. Бек // Вопросы литературы. - 1995 - №2. - C. 228-243
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке