Возвращение Баратынского
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах; как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношеньи.
И как нашел я друга в поколеньи,
Читателя найду в потомстве я.
Этим шедевром Баратынского очень удобно начинать статью о нем; процитировав, следует радостно воскликнуть: «Баратынский не ошибся. Голос поэта был услышан».
Сразу получится бодрый поэт-провидец, безошибочно угадывающий свою беспечальную судьбу.
Этим обязательным восклицанием после обязательной цитаты начата недавняя – и серьезная – книга о Баратынском1.
Но в стихах нет самоуверенности – только скромность и достоинство, только тоска поэта, не признанного в современности и не уверенного в будущем. «Найду» звучит без восклицательного мажора. Это скорее вопрос: найду ль? «Как знать?..»
Инерция парадности, однако, так сильна, что и другой исследователь не смог обойтись без привычного оптимизма: Баратынский «глубоко вошел в сердце и сознание нашего народа и продолжает оказывать высокое морально-эстетическое воздействие на новые поколения» 2.
Между тем еще в 1835 году, за девять лет до безвременной смерти, Баратынский был категорически обвинен в непоэтичности и несовременности: «И это поэзия?.. И говорят еще иные, что XVIII век кончился!..» 3
Вплоть до 90-х годов Баратынский числился забытым поэтом. Читали его одни чудаки да библиофилы.
Известный судебный оратор Сергей Аркадьевич Андреевский, подвизавшийся и в литературе, имел печальное право сказать в начале 90-х годов, что из всего написанного Баратынским сейчас помнят разве что хрестоматийное и далеко не лучшее стихотворение «На смерть Гёте» да романс «Не искушай…», который, впрочем, гуляет без имени автора.
Андреевский и начал тогда воскрешение Баратынского. Он угадал настроение публики.
Баратынского переиздали. О нем стали писать, а главное – его стали читать.
Первопричиной интереса к трагическому поэту был пессимизм, распространившийся тогда и многими воспринятый из моды, но реально вызванный кризисом общественной мысли. Кумиром был общедоступный пессимист Шопенгауэр.
Тот же Андреевский, разумеется, сравнивал с Шопенгауэром и Баратынского. Впрочем, не его одного; это имя возникло в статьях Андреевского и о Лермонтове, и о Толстом. Было даже сказано, что произведения Толстого «могли бы, по их сокровенному содержанию, служить блестящими, гениальными иллюстрациями к безутешной философии Шопенгауэра…».
Андреевский писал: «Баратынский должен быть признан отцом современного пессимизма в русской поэзии, хотя дети его ничему у него не учились, потому что едва ли заглядывали в его книгу» 4.
Вторая часть фразы отрицает первую. Оговорка, начатая словом «хотя», доказывает, что отцом современного пессимизма Баратынский быть не мог.
Разочаровавшийся шеллингианец Баратынский мало имел общего с изначальным, метафизическим пессимизмом Шопенгауэра, для которого причина зла трансцендентна, недосягаема для человеческого опыта.
Конечно, читательский интерес к Баратынскому выходил за пределы философских аналогий, но все же был односторонним. И, вероятно, оттого кратковременным.
Вскоре Баратынский опять погрузился в небытие.
В 30-х годах нашего века «Библиотека поэта» тщательно собрала и издала его, но, похоже, делалось это больше из добросовестности, чем из живого интереса. Во всяком случае, в комментирующей статье
Д. Мирского Баратынский был сочтен поэтом, безнадежно оставшимся в прошлом.
Казалось, злободневными были лишь «ошибки» Баратынского. «Отчетливо формалистический характер», «арзамасский формалист», «околодекабристское болото» – так, в решительной терминологии тех лет, прорабатывали его.
Эта терминология (в той же самой статье о любомудрах было сказано, что они «в ударном порядке» возвращались к религии) словно бы сама по себе давала заблуждениям Баратынского классовую характеристику. После нее невольно ожидались оргвыводы. Ожидание не обманывалось:
«Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его (Баратынского. – С. Р.) как врага и жертву николаевского режима (кстати, не только эмигрант Головин, но и эмигрант Герцен. – С. Р.), для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению».
И дальше – но канонам вульгарной социологии – победа пролетариата объявлялась и победой над классово чуждым Баратынским! «Падение русской буржуазии и победа пролетариата снова отодвинули «эгоиста» Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален» 5.
Схема, как и положено схеме, не подтвердилась жизнью.
Началось второе возвращение Баратынского к читателям, раскупающим его издания, к литературоведам и к поэтам, -стихи Баратынского становятся влияющей, формообразующей, живой силой. Началось не сегодня, но как раз сейчас процесс этот принимает наиболее реальные очертания.
* * *
О Баратынском принято говорить: поэт-мыслитель. «Он у нас оригинален – ибо мыслит», – сказал о нем Пушкин. «Элегический тон его поэзии происходит от думы», – заметил Белинский.
Разумеется, это справедливо. Но само определение «мыслитель» объясняет еще далеко не все. И даже дезориентирует.
О Пушкине так обычно не говорят. И не говорили. То есть не выделяют преобладание мысли как существеннейшую сторону его гения. Это понятно: гармоническая манера Пушкина не располагает к подчеркиванию одной из ее сторон.
Но та же гармоническая легкость рождает заблуждения. Из современников мало кто понимал мощный ум Пушкина. Так и считали: Баратынский – поэт мысли, а Пушкин – нет. Да и сам Баратынский, лучше многих знавший и понимавший Пушкина, писал жене в 1840 году: «…Я был у Жуковского, провел у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом и формой. Все последние пьесы его отличаются – чем бы ты думала? – силою и глубиною».
Даже для Баратынского это было неожиданностью.
Баратынского отличает от Пушкина, разумеется, не превосходство ума; напротив, они находятся в таком же соотношении, как ум и мудрость. Баратынского отличает склонность его ума к анализу. «Ум раздробительный», – сказал о нем Вяземский.
Его знаменитую элегию «Разуверение» («Не искушай меня без нужды…») Л. Гинзбург назвала «аналитической». Но, пожалуй, еще характернее другая элегия – «Признание»:
Притворной нежности не требуй от меня:
Я сердца моего не скрою хлад печальный.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной.
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой и прежние мечтанья!
Безжизненны мои воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их выше сил.
…………………………………………………………….
Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.
Попробуем сравнить строки этой элегии с другим стихотворением, тоже о прошедшей, невозвратной любви, – с пушкинским «Я вас любил».
Не станем устраивать соревнование с заранее известным исходом, но обратим внимание на разницу лирических характеров.
Итак:
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.
Пушкин стремится хоть на минуту воскресить былую любовь, хоть миг пожить в атмосфере ее головокружительного счастья. Он собирает, синтезирует все воспоминания о ней, чтобы возродить образ или призрак ее. Ему так жаль расставаться со счастьем, что он готов верить: «любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем». Пылкая и грустная надежда: а вдруг и в самом деле – не совсем?
Баратынский, напротив, анализирует. Он отсекает последние надежды, трагически сознавая необратимость былого. В его элегии не цельный образ любви, как у Пушкина, а чувство, безжалостно – прежде всего безжалостно по отношению к самому себе – разъятое скальпелем анализа.
Пушкин весь в общении, он говорит для бывшей возлюбленной и с ней. Баратынский общается главным образом с самим собой, себе объясняет, себе задает вопросы. Это не эгоистическая, но эгоцентрическая углубленность в свое страдание.
Пушкин отдает себя; Баратынский – отбирает.
Повторяю, преимущество Пушкина очевидно: это большая полнота бытия. Не в том дело, что чувства Баратынского холодны. В нем ничего нет от Сальери. Сам Пушкин сказал: «Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах» 6. Дело в том, что Баратынскому не было свойственно – во всяком случае, в такой высочайшей степени – гармоническое мироощущение Пушкина, умевшего в горе сознавать цену счастья, в расставании помнить сладость встреч.
Гипертрофия аналитической способности, как и всякая гипертрофия, не только дала поэзии Баратынского характерность и силу, но и в чем-то ограничила. Однако Баратынский доказал, что анализ не противопоказан поэзии, что он может быть ее орудием. Никто до него да и после него не владел в русской поэзии таким трагическим «раздробительным» анализом, не убивающим сути поэзии рассудочностью, но обнажающим эту суть.
В этом смысле Баратынский поэтический предшественник Достоевского.
Как же возникал, как формировался его лирический метод? Каковы конкретно-исторические и конкретно-литературные условия его развития?
…В знаменитом перечне поэтов, загубленных самодержавием, Герцен назвал и Баратынского: «Умер после двенадцатилетней ссылки» 7.
Фактически это неверно. Солдатская служба Баратынского не продолжалась и семи лет, из коих в Финляндии он прослужил около шести. Да это и не ссылка в полном смысле слова; Финляндия – не Сибирь, к тому же немалую часть времени Баратынский находился при дворе генерал-губернатора Финляндии Закревского и четырежды получал длительные отпуска в Петербург. Служба не чрезмерно обременяла его, она ничуть не была похожа на каторжную солдатчину Полежаева. Довольно сказать, что унтер-офицер Баратынский был с командиром своего полка на «ты» и квартировал у него.
И все-таки в герценовском мартирологе Баратынский назван по праву.
Творческая судьба поэта не равна его биографии. Затравленный Пушкин пишет светлые стихи, а мальчик Лермонтов, еще не пережив сужденных ему разочарований, уже создает свой мрачный апокалипсис: «Настанет год, России черный год…»
В годы финляндской ссылки Баратынский был певцом эпикурейской беззаботности; сама солдатская служба изображалась мирно и весело: «Но теперь я Муз и Граций променял на вахтпарад». Зато гораздо позже, выслужив чин, выйдя в отставку, счастливо женясь и прожив в деревне безбедное десятилетие, он скажет, что оно было «тяжеле всех годов моего финляндского заточения» 8.
Как поэт трагический Баратынский сложился в пору наиболее мирного и независимого своего житья.
Годы юношеских бедствий были и годами счастливого литературного единомыслия с молодыми Пушкиным, Дельвигом, Кюхельбекером, Александром Бестужевым, Рылеевым. Зрелые годы отмечены одиночеством, подчас не столько вынужденным, сколько избранным им самим.
Так – даже биографически – сложился путь от беззаботности ранних стихов Баратынского до сборника 1842 года «Сумерки», в котором трагический анализ его поэзии предстал в сложившемся виде.
Но душевный надрыв Баратынского произошел много раньше «Сумерек».
Шестнадцати лет он был выгнан из Пажеского корпуса. И не только выгнан, но и лишен права поступить в какую-либо службу. Разве что в военную, и не иначе, как рядовым. Причина была серьезной – воровство. Конечно, находились и смягчающие обстоятельства: полудетский возраст, мальчишеский характер самой проделки (Баратынский был членом «Общества мстителей», в которое входили корпусные сорвиголовы, и деньги, похищенные по общему приговору у родственника одного из членов шайки, должны были пойти на конфеты), далее – дух разбойничьей романтики, царивший в корпусе; наконец, есть обоснованное мнение, что Баратынский, слывший тихим мальчиком, вряд ли был организатором проделки, каким его изобразили, и принял на себя главную часть вины, не желая предавать товарищей.
Смягчающие обстоятельства были учтены многими: родственники спешили обласкать мальчика, считая наказание искуплением, да и, кажется, никто из будущих армейских товарищей и покровителей Баратынского не попрекал его прошлым, не придавая значения ребяческой проделке и понимая жестокие законы корпусного общежития, – а в этом смысле Пажеский корпус мало чем отличался от обычного военного корпуса с его почти бурсацкими установлениями «товарищества».
Не счел нужным принять все это к сведению только Александр I. По его высочайшему распоряжению и был исключен Баратынский. Впрочем, это не удивительно. Сословное общество не может не блюсти самым ревностным образом чистоту главенствующего сословия. Пажеский корпус – принадлежность парадного фасада дворянской империи – особенно должен был быть или хотя бы выглядеть безупречным.
Но поражает упорство, с каким либеральничающий Александр в течение нескольких лет отвергал просьбы Баратынского о производстве. Монарх находил возможным среди государственных забот уделять неблагосклонное внимание маленькому армейскому унтеру. В ту пору Баратынский еще не собирался отказаться от традиционной карьеры дворянского юноши. Вернее, стремился доказать, что и он мог бы ее сделать – если бы захотел. Он, впрочем, не захотел:
- Л. Фризман, Творческий путь Баратынского, «Наука», М. 1966, стр. 5.[↩]
- Л. Озеров, Работа поэта, «Советский писатель», М. 1963, стр. 105.[↩]
- В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. I, Изд. АН СССР, М. 1953, стр. 326.[↩]
- С. А. Андреевский, Литературные чтения, СПб. 1891, стр. 287- 288, 35.[↩]
- Е. А. Баратынский. Поли. собр. стихотворений, т. I, «Советский писатель», Л. 1936, стр. XIV, XVI, VI, XXIV, XXXII, XXXIII.[↩]
- А. С. Пушкин, Полн. собр. соч., т. 11, Изд. АН СССР, М. 1949, стр. 53..[↩]
- А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. VII, Изд. АН СССР, М. 1956, стр. 208.[↩]
- Е. А. Боратынский, Стихотворения, поэмы, проза, письма, Гослитиздат, М. 1951, стр. 528.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.