№3, 1979/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Воспоминания с комментариями

Главы из книги.

Впервые я увидел Ахматову зимой 1928 года, в Ленинграде, в Пушкинском доме на Тучковой набережной. Для студента-москвича, недавно принятого на Высшие курсы искусствоведения при Институте истории искусств, встреча эта была случайностью. Тем не менее я был к ней как будто подготовлен и помню, что сразу узнал ее по портретам, по «горбинке», по «челке» среди множества народа, пришедшего в тот зимний вечер в Пушкинский дом на открытое юбилейное заседание памяти Тютчева.

Приехав по окончании школы учиться в Ленинград, я жил там один и мало кого знал, еще не успев сблизиться ни с кем из однокурсников. Кроме института, бывал изредка в одном только доме – в Шереметевском дворце на Фонтанке (позднее я узнал, что когда-то он назывался «Фонтанный дом»). Привлекала меня сюда не столько возможность еще раз пройтись в неурочное время по холодным и мрачным залам Музея крепостного дворянского быта, сколько гостеприимная и, в молодой своей части, очень веселая семья смотрителя дворца В. М. Станюковича, брата писателя. Довольно часто и по разным поводам здесь упоминалось имя Ахматовой – и как поэта, и как соседки: она уже несколько лет жила во флигеле дворца вместе с известным искусствоведом Н. Н. Луниным. Жила в бедности, но никто никогда не слыхал от нее ни одной жалобы и ни одной просьбы, как говорили Станюковичи.

Ленинград я воспринимал тогда почти болезненно остро. Уж очень тяжко он наваливался на меня сразу всеми своими грузами – и петровским, и николаевским, и пушкинским, и Достоевским, и блоковским, да еще сплошь в своей безысходной осенней промозглости, а потом в бесконечных зимних потемках. Да и жилось мне там трудно. Может быть, поэтому даже пушкинский Петербург оборачивался ко мне тогда только трагической своей стороной.

Но почему-то чаще всего, чуть ли не на каждом шагу, я ощущал себя в городе, который живет в стихах Ахматовой. Помню, как я ходил по улицам, по набережным и бубнил себе под нос: «Как площади эти обширны, как гулки и круты мосты!..», «Был блаженной моей колыбелью темный город у грозной реки…», «Вновь Исакий в облаченье из литого серебра…» – и еще многое, многое другое, и разрозненное, и целыми стихотворениями. Мне почему-то казалось, что увижу ее непременно одну и непременно в сумерках, ветреных или ненастных, что мы вдруг окажемся рядом на набережной у Летнего сада, или возле темной громады Исаакия, или во дворе «Фонтанного дома». Мне мерещились изящество и некая таинственность «петербургского» силуэта, неверная походка, увы, чуть ли не «шляпа с траурными перьями».

А встретил я ее в многолюдной толчее литературного вечера, в ярко освещенном фойе, во время перерыва между двумя отделениями (председательствовал академик С. Ф. Ольденбург, основной доклад читал Н. И. Тютчев, внук поэта).

Она показалась мне очень худенькой, хрупкой, бледной и почему-то вовсе не такой высокой, как я себе представлял, – вероятно, потому, что она была в туфлях на немодных низких каблуках. В черном, очень простом каком-то платье. Рядом, держа ее под руку, стоял Пунин. Бросился в глаза его резкий нервический тик. Они были окружены, шел какой-то общий оживленный разговор. Из-за колонны мне было видно, как к ней подвели немолодого, сухопарого, лысого человека в крахмальном воротничке, я услышал, как его ей представили: Борис Михайлович Энгельгардт (это был известный литературовед-теоретик из круга ОПОЯЗа), и до меня долетел ее негромкий высокий голос: «Но мы знакомы двадцать лет!..»

Когда много лет спустя я однажды рассказал об этом в присутствии Анны Андреевны, она, помолчав и без тени улыбки, сказала: «И что удивительно – все это так и было».

Это была первая встреча; о знакомстве с ней я тогда, разумеется, и не думал, хотя тайно завидовал и Станюковичам, и «этому Энгельгардту». Произошло же оно почти ровно через десять лет, в июне 1938 года.

Художественный театр, где я уже пятый год тогда работал, приехал на гастроли в Ленинград, и В. И. Качалов взял меня с собой в качестве литературного секретаря, хотя я был ему там совершенно не нужен, – просто по своей обычной доброте, чтобы доставить мне удовольствие.

В один прекрасный день артист МХАТа В. А. Вербицкий, с которым нас связывали общие литературные интересы, подошел ко мне сияющий в вестибюле «Астории» и сказал: «В воскресенье я обедаю в одном доме, где будет Ахматова». Эффект был именно тот, на который он рассчитывал, я и не пытался скрыть свою зависть, она, конечно, была у меня на лице написана. На другой же, кажется, день Всеволод Алексеевич позвонил ко мне в номер: «Могу вас обрадовать. Вы тоже приглашены на этот обед и пойдете со мной», – «Как же так, к незнакомым людям, обедать?» – «Ну, в данном случае это не имеет значения». Не удивительно, что этот разговор мне запомнился слово в слово.

Мы были приглашены к известному ленинградскому любителю искусства и коллекционеру И. М. Рыбакову, по профессии юристу, с которым дружили Коровин, Головин, Добужинский и многие другие крупнейшие художники. Жил он с женой и дочерью в огромной квартире на Кутузовской (бывшей Французской) набережной. Картины встретили нас уже на площадке лестницы. В комнатах они занимали все стены, – и чего тут только не было, начиная с живописи XVIII века и кончая «Миром искусства». В одной из комнат находилась целая коллекция старинных икон, только их почему-то было плохо видно, да и некогда было их сейчас разглядывать, хозяева приглашали прийти для этого специально. Но, пожалуй, самое замечательное из того, что я увидел в этом доме-музее, был фарфор, богатейшее, первоклассное, изысканное собрание русских фарфоровых изделий XVIII и XIX веков. Одни только статуэтки Императорского завода, Гарднера и Попова занимали сверху донизу целые шкафы; на розыски и собирание их по разным городам России Рыбаков потратил многие годы.

Мы с Вербицким пришли первыми и рассматривали все эти сокровища, когда в передней раздался звонок…

Ахматова вошла в столовую, и мы встали ей навстречу. Первое, что запомнилось, – это ощущение легкости маленькой узкой руки, протянутой явно не для пожатия, но при этом удивительно просто, совсем не по-дамски. Сначала мне померещилось, что она в чем-то очень нарядном, но то, что я было принял за оригинальное выходное платье, оказалось черным шелковым халатом с какими-то вышитыми драконами, и притом очень стареньким, – шелк кое-где уже заметно посекся и пополз.

Но в этом своем странноватом халате она, по-видимому, чувствовала себя среди нас, парадно-визитных, как в самом элегантном туалете. Да так оно и было. Больше того, что-то величественное, как бы поверх нас существующее и в то же время лишенное малейшего высокомерия, сквозило в каждом ее жесте, в каждом повороте головы.

Разговоров всех уже не помню, но когда речь зашла о поэзии и стали перебирать разных поэтов, чтобы услышать ее мнение о них, помню, что она очень поддержала что-то хорошее, сказанное о Луговском, а о Багрицком отозвалась холодно. После обеда Вербицкого стали просить что-нибудь прочитать, и читал он довольно долго, – мне по крайней мере показалось, что слишком долго, – большие куски из «Пиковой дамы». Анна Андреевна слушала внимательно и терпеливо; хвалила и благодарила артиста вместе со всеми, но сдержанно. Вербицкий, кажется, сам не рад был, что затянул, и смотрел на Анну Андреевну виноватыми глазами. Да и мы все смотрели на нее в ожидании и надежде, не решаясь ее просить читать, но она тут же сказала сама, как-то полувопросом: «Ну что же, теперь я почитаю?»

Она не отодвинулась от обеденного стола, не изменила позы, словом, ничем не обозначила начала. Я только увидел, как кровь прилила у нее к щекам с первой же строчкой: «Я пью за разоренный дом…» Это был «Последний тост», тогда еще нигде не напечатанный. Потом, почти без паузы, она прочитала «От тебя я сердце скрыла, словно бросила в Неву…». И еще одно стихотворение 20-х годов, тогда же затерявшееся, как она сказала, в каком-то журнале1, – «Многим». Напомню эти стихи:

Я – голос ваш, жар вашего дыханья,

Я – отраженье вашего лица.

Напрасных крыл напрасны трепетанья, –

Ведь все равно я с вами до конца.

 

Вот отчего вы любите так жадно

Меня в грехе и в немощи моей;

Вот отчего вы дали неоглядно

Мне лучшего из ваших сыновей;

 

Вот отчего вы даже не спросили

Меня ни слова никогда о нем

И чадными хвалами задымили

Мой навсегда опустошенный дом.

 

И говорят – нельзя теснее слиться,

Нельзя непоправимее любить…

Как хочет тень от тела отделиться,

Как хочет плоть с душою разлучиться,

Так я хочу теперь – забытой быть.

 

Больше она ничего не захотела читать, словно исчерпав нечто заранее решенное или сейчас для нее возможное, и было ясно, что просить бесполезно.

Как она читала? Негромко, мерно, но с ощутимым биением крови под внешним покоем ритма. Ничего не подчеркивая, не выделяя – ни стиха, ни строфы, ни одного отдельного слова, ни одной интонации, так что каждое стихотворение выливалось как бы само собой, на едином дыхании, но каждое – на своем дыхании, в своей особой мелодике. Ближе всего – из того, что мне приходилось слышать из авторских чтений, – это было, пожалуй, к фонографической записи Блока.

Встав из-за стола, все опять занялись рассматриванием коллекций. Раскрывались одна за другой какие-то толстые картонные папки с рисунками; на полированном красном дереве теснились бесчисленные фарфоровые собачки всевозможных пород; пестрели изысканными букетами и миниатюрами богато золоченые чашки. Принесли и «ахматовскую иконографию». Когда Анна Андреевна брала в руки то маленькую камею со своим изображением, то «статуэтку Ахматовой» работы Натальи Данько, то какой-нибудь уникальный графический портрет, с полным равнодушием кладя потом эти вещи обратно «в коллекцию», все это наше занятие со стороны могло бы, вероятно, показаться каким-то очень странным парадоксом.

Тогда мы не знали, что вот такую же «статуэтку Ахматовой», чудом сохранившуюся у нее, она не так давно продала, чтобы на эти деньги съездить в Москву повидаться с Осипом Мандельштамом, самым близким ей поэтом. Ее купила С. А. Толстая для музея Союза писателей.

Анна Андреевна собралась уходить. В передней кто-то из нас снял с вешалки и подал ей видавший виды макинтош – так тогда называли прорезиненное непромокаемое пальто, – и она подошла к зеркалу, чтобы надеть шляпу. Я вызвался ее проводить и у подъезда попросил ее подождать, пока сбегаю за машиной. Она удивленно подняла брови: «А вы уверены, что мне необходима машина? Пойдемте лучше пешком, я вас проведу через Летний сад, хотите?»

На другой день Качалов прежде всего потребовал от меня подробнейшего («Только ничего не пропускайте!») рассказа обо всем, что было накануне. Он долго не мог мне простить, что я запомнил наизусть один «Последний тост», а из других двух стихотворений почти ничего не запомнил.

…Общение с Анной Андреевной при свиданиях с ней с глазу на глаз всегда было нелегким. Трудность эта иногда даже переходила в какую-то тяжесть: уж очень крепким концентратом становились порой ее беседы, с их неожиданными углублениями и поворотами, с их какой-то, как я теперь понимаю, непрерывной, неослабевающей существенностью, то есть, проще говоря, с полным отсутствием болтовни и с невольно возникающим отсюда чувством ответственности за свои собственные слова. Хотя, в отличие, например, от Булгакова, Анне Андреевне, по-моему, совершенно не была свойственна способность незаметно экзаменовать своего нового собеседника.

Я, во всяком случае, не почувствовал ничего подобного, когда впервые пришел к ней в «Фонтанный дом» зимой 1940 года. Помню, что позвонил из гостиницы несколько неуверенно и чуть ли не после первой же фразы неожиданно услышал: «Я вас жду, приходите сейчас», – так звонко, определенно, без паузы, как будто мой звонок – кстати, как будто я зачем-то ей нужен. Но оказалось, что все это – чистая моя фантазия. Я и до сих пор не понимаю, почему она меня тогда к себе позвала.

До этого у нас была только еще одна встреча в Москве, у актрисы Художественного театра Н. И. Сластениной. Было это зимой 1939 года. Я заехал за Анной Андреевной на улицу Кирова к художнику А. А. Осмеркину. Там оказалось шумно уже в прихожей, кого-то не то встречали, не то провожали, по какому-то поводу пили шампанское, и Анна Андреевна мне показалась оживленной, даже веселой. А у Сластениной, где ее принимали, может быть, уж слишком подчеркнуто почтительно, она сразу замкнулась. Прочитала два-три стихотворения, надписала заранее приготовленные хозяйкой дома старые свои книги, посидела за столом, больше слушая, чем участвуя в разговоре, и вскоре стала собираться домой. Оживилась она только в машине, да и то благодаря неожиданному казусу. В Левшинском переулке было уже совершенно темно; в большом шестиместном «паккарде», который прислали по вызову Сластениной из «Метрополя», шофер тоже не включил свет. Я открыл дверцу перед Анной Андреевной и, в полной уверенности, что сажусь рядом с ней, не рассчитав, что заднее сидение находится в этой машине гораздо глубже, чем в обычной, второпях плюхнулся на пол, где и застыл от боли в копчике и от позора. «Где же вы?!» – раздался откуда-то сзади смеющийся голос.

У меня, к сожалению, не сохранились многие из моих тогдашних записей в дневнике, но есть вещи, которые мне и так, без дневника, памятны на всю жизнь. Ясно вижу эту большую голую комнату, в которую она меня ввела прямо из маленькой прихожей, сама открыв мне дверь. Квартира Луниных, где она жила тогда, находилась во внутреннем дворе, в третьем этаже правого флигеля (в первом этаже, как мне потом однажды сказала Анна Андреевна, когда-то жил П. А. Вяземский, – она мне показала его окно).

Анна Андреевна усадила меня, а сама продолжала подкладывать дрова в полукруглую высокую, типично петербургскую печку, опустившись на колени перед открытой дверцей. Я пока огляделся: нет, не так уж голо, как мне показалось в первую секунду: у стены стоит кровать или, вернее, койка, покрытая простым темным одеялом; на другой стене висит зеркало в старинной золоченой раме. Рядом, – не то на полочке, не то на этажерке, не помню, – что-то фарфоровое, кажется, полубитое, тоже старинное. В углу – икона, складень. У стены, рядом с входной дверью, стоит маленький прямоугольный стол с простой чернильницей, с пресс-папье – значит, письменный, не то один, не то два старых стула, просиженное кресло. Ни шкафов, ни стеллажей. Книги – на столе, на стуле, на подоконнике. (Так и хочется сказать: а в окно «смотрит в комнату старый клен», тот самый «свидетель всего на свете, на закате и на рассвете», воспетый в «Поэме без героя», но, увы, я его и тогда не увидел, и позже почему-то не замечал.)

Даже по сравнению со скромнейшим кабинетом М. А. Булгакова – единственным кабинетом писателя, который я тогда знал, – все это казалось бедным. Но не только не вызывало жалости, а, наоборот, усугубляло уважение. О Булгакове я тогда подумал, наверное, еще и потому, что запомнил его слова: «Имейте в виду, что настоящие вещи пишутся на краешке кухонного стола, а не в кабинете».

Поначалу беседа не клеилась совсем – с моей стороны от полной, как говорят актеры, зажатости, от непреодолимого стеснения, а с ее – очевидно, за неимением никакой дежурной пластинки с заранее приготовленными на сегодня разговорами (такие «пластинки», как известно, водятся у многих писателей, даже очень талантливых, – у нее их не было никогда).

Помнится, Немирович-Данченко, Станиславский, даже молчаливый Качалов с первой же встречи начинали меня расспрашивать, кто я и что я, чем живу, где учился, чем интересуюсь и т. д. и т. п. Скажем, Пастернака или, совсем по-другому, Булгакова можно было просто молча слушать, глядя им в рот, хоть часами. А здесь, с Анной Андреевной, которая, вернувшись из кухни, налила мне и себе по чашке черного кофе и вот опять замолчала надолго, я просто не знаю, как себя вести. И вдруг она мне говорит, причем даже не улыбнувшись: «А знаете, с вами сразу легко. С вами можно молчать». Вот тут-то и начался разговор.

О чем? Сейчас уже не все помню. Вероятно, началось с Пастернака, с Булгакова, с Качалова, с того, что мне было тогда дороже всего и в искусстве, и в личных отношениях, что не могло быть безразлично и ей, и это сразу почувствовалось.

В свои «миры» Анна Андреевна впускала с большой осторожностью, только на мгновение что-то приоткрывая, ни на чем не останавливаясь надолго. Помню, что сразу как-то пришибли меня некоторые неожиданные признания. Ничем не близок Чехов, и не только «Чехонте», но вообще Чехов – ни рассказы, ни пьесы. «Макбет» для нее сейчас, в данный момент, больше значит, чем «Гамлет»… Все это – каждый раз в связи с каким-то ходом мысли, без малейшего подчеркивания, без тени бравады. Еще запомнилось: «У вас один Пушкин, а у меня два: у меня еще Гораций есть» (это показалось мне преувеличением; впоследствии Анна Андреевна никогда при мне этого не повторяла и никого с Пушкиным не сравнивала). Гораздо понятнее показалось то, что Достоевский значит и всегда значил для нее больше, чем Толстой.

Говорили о Тютчеве, об Иннокентии Анненском («Это был мой учитель, да и не только мой»). Кажется, в этот же раз – о Блоке, я расспрашивал. Стихов на этот раз не было, – я так и не осмелился попросить ее что-нибудь почитать.

В «Фонтанном доме» я у нее потом бывал несколько раз, начиная с зимы 1946/47 года – каждый раз, как приезжал в Ленинград. Особенно мне запомнился один из приходов во второй половине 40-х годов.

Когда Анна Андреевна открыла мне дверь, я не мог не заметить сразу, как она осунулась и как изменилось, стало каким-то неспокойным выражение ее глаз. На этот раз были особые причины, затруднявшие начало разговора. Я боялся причинить ей какую-нибудь невольную боль.

  1. Было напечатано в журнале «Свирель Пана», 1923, N 1.[]

Цитировать

Виленкин, В. Воспоминания с комментариями / В. Виленкин // Вопросы литературы. - 1979 - №3. - C. 226-250
Копировать