№3, 2012/Филология в лицах

Воображение и мышление в Средние века

Две лекции были специально подготовлены Льюисом в 1956 году для сотрудников зоологической лаборатории в Кембридже (прочитаны 17 и 18 июля) с целью дать представление о том, как человек Средневековья видел и понимал вселенную.

1

Некоторыми своими заблуждениями человек Средневековья был сродни дикарям более поздних времен, и некоторые из его верований могли бы сподвигнуть антропологов опять-таки провести параллели с дикарями. Но было бы ошибочным на основе этого делать вывод о том, что средневековый человек во всем походил на дикаря. Под этим я не только и не столько подразумеваю, что подобный взгляд принизил бы истинное достоинство средневекового человека. Быть может, некоторые предпочли бы полинезийца. Суть в том, что, к лучшему это или к худшему, человек Средневековья был другим. Он жил в других условиях, имел другую историю. Даже если его поступки и мысли были сходны с дикарскими, он приходил к ним иным путем. Мы же идем по ложному следу, пытаясь отыскать непосредственный источник пусть даже самых причудливых средневековых воззрений в так называемом дологическом мышлении.

Приведу пример. В английской поэме «Брут», датируемой XII веком, мы читаем следующее: «В воздухе обитают разнообразные существа, которым суждено там оставаться до Судного дня. Некоторые из них — добрые, другие причиняют зло». Эти создания упоминаются в связи с рождением ребенка, у которого невозможно обнаружить земного отца; в сущности, одно из них и породило Мерлина. Итак, если рассматривать этот отрывок сам по себе, можно с уверенностью предположить, что разум поэта работал в точности как разум дикаря, а его вера в бесплотных духов подобно дикой траве уходила корнями в невозделанную почву племенной культуры. На самом же деле, как нам известно, поэт позаимствовал все это из написанной на латыни книги Гальфрида Монмутского «История королей Британии», а Гальфрид почерпнул это из датируемого II веком диалога Апулея «О божестве Сократа», воспроизводящего, в свою очередь, пневматологию Платона. Вернитесь еще на несколько веков назад, и наконец вы придете к тому, что пневматология восходит к культуре, действительно близкой к дикости и, вероятно, к дологическому мышлению. Но все это так же отдалено от средневекового английского поэта, как и от нас. Он пишет о бесплотных духах не потому, что их породило его поэтическое воображение, и не потому, что такова непроизвольная реакция его эпохи и культуры на силы природы, но потому, что прочел о них в книге.

Вот еще пример. Во французской поэме XIV века персонифицированная Природа выступает в роли персонажа и беседует с другим действующим лицом по имени Gracedieu. Буквальный перевод — Милость Божия — в силу разных причин мог бы ввести в заблуждение, поэтому назову ее Сверхприродой. Природа говорит Сверхприроде: «Круг холодной луны надежно и вечно отмечает границу между твоим царством и моим». И снова мы можем с уверенностью усмотреть ход примитивной мысли: что может быть более естественным, чем расположить владения богов на разумном расстоянии и представить Луну вратами между их миром и нашим? Однако я почти убежден, что это не так. Мысль о том, что орбита Луны служит границей между двумя частями вселенной, принадлежит Аристотелю. Она базируется на противоречии, вполне естественно возникшем у человека, изучавшего биологию и психологию, а также уделявшего внимание астрономии. Земля — часть мира, которую мы населяем, — является ареной порождения и разрушения, следовательно — постоянного изменения. Закономерности, которые усмотрел здесь Аристотель, показались ему несовершенными. На Земле, по Аристотелю, не всегда, но «в общем» все протекает закономерно. Наблюдения за погодой сделали очевидным, что подобная изменчивость простирается и высоко над поверхностью Земли. Но до определенного предела. Над изменчивым небом находились небесные тела, поведение которых казалось совершенно неизменным с момента проведения первых наблюдений. По сведениям Аристотеля, ни одно из них не появилось и не исчезло. Очевидно, Луна была ближайшим небесным телом. И поэтому Аристотель разделил вселенную Луной: все, что выше, было необходимым, неизменным и вечным; все, что ниже, — случайным, беспорядочным и преходящим. А для любого грека, разумеется, необходимое и вечное ближе к божественному. Если добавить христианский колорит, все это вполне соответствует отрывку, с которого мы начали.

Оба примера — а при желании их ряд несложно продолжить — указывают на одну и ту же истину, и она является ключевой для понимания Средних веков. Средневековая культура — целиком и полностью книжная. Нет никаких сомнений в том, что миллионы людей были безграмотны, но элита не только умела читать, но была образованна и даже педантична. Своеобразие положения средневекового человека заключалось в его образованности, но многие из книг, способствовавших этому, некогда были утрачены, а ключ к пониманию греческих книг забыт. Ему оставалось работать с довольно случайным набором сохранившихся книг. В этом отношении Средние века более походили на эпоху, которая пережила падение цивилизации, нежели на нецивилизованную. Утрированным, но не далеким от истины сравнением могли бы послужить люди, потерпевшие кораблекрушение и пытавшиеся создать культуру на необитаемом острове; при этом зависели они от разрозненного собрания книг, оказавшихся на борту корабля.

Конечно, это грубое упрощение, и я должен немедленно обратить внимание на сложность, которую вы, возможно, уже отметили. По своему происхождению и, частично, культуре средневековый европеец восходил как к варварам Севера и Запада, так и к средиземноморской цивилизации. Принимая это во внимание, можно сказать, что он был гораздо теснее связан с примитивным мышлением, чем с его отдаленными отголосками в латинской литературе. Конечно, это так. Фрагменты исконной спонтанной мифологии сохранились: германской — в англо-саксонских, древнескандинавских, древневерхненемецких, кельтской (до некоторой неопределенной степени) — во французских рыцарских романах. Популярные произведения, такие как баллады, могут обнаруживать подобные более или менее замаскированные фрагменты мифологии в довольно поздние периоды. Но мы настоятельно утверждаем, что этим вещам в популярной картине Средневековья придается гораздо большее значение, чем они имели на самом деле. К расцвету Средневековья вся древнегерманская литература была забыта, а языки, на которых она была написана, неизвестны. Что касается баллад и рыцарских романов, то важно понимать, что оба эти привлекательные продукта нетипичны. Здесь легко обмануться, потому что впервые современный интерес к Средневековью пробудили именно баллада и рыцарский роман; с них и началось изучение Средних веков. Причина проста. Эти жанры (forms) привлекли романтиков XVIII-XIX веков. Даже теперь многие из нас приходят к средневековым штудиям, влекомые этим романтическим очарованием. Даже теперь «человек с улицы», если и думает о Средних веках, то в выражениях рыцарских романов. Желая изобразить средневековое, популярная иконография (шутки в «Панче», реклама) запечатлевает скачущего через пустынные земли рыцаря в доспехах, добавляя quantum suff [в достаточном количестве] замки, драконов, нуждающихся в помощи дев. Но парадокс заключается в том, что подлинное Средневековье отзывается этой нотой в меньшей части баллад и рыцарских романов, и она почти вовсе отсутствует в других жанрах. Безграничность, неопределенность, многозначность не типичны и не характерны для настроения Средневековья. Реальные нравы тех времен не были романтическими. Не исключено, что Артуровский цикл демонстрирует стремление уйти от привычных забот.

Средневекового человека нельзя охарактеризовать ни как мечтателя, ни как одухотворенного искателя приключений. Он был организатором, кодификатором, человеком системы. Не будет несправедливым свести его идеал к избитой мудрости «Место для всего, и все на своем месте». Для него типичны три явления. Во-первых, те немногие соборы, в которых действительно запечатлен первоначальный замысел архитектора (поскольку обычно — задолго до окончания строительства — он оказывался подчиненным новым веяниям архитектурной моды). Я имею в виду, например, собор в Солсбери. Во-вторых, «Сумма» Фомы Аквинского. И в-третьих, «Божественная комедия» Данте. Во всех этих творениях мы видим спокойную, неутомимую, торжествующую энергию неистово последовательного ума, собирающего огромное количество разнородных деталей в единое целое. С пылкостью греков они желают единства и гармонии — классических добродетелей. Но в их распоряжении — более широкий и разнообразный набор составляющих, которым нужно найти свое место. И это доставляет им удовольствие. Отсюда «Комедия», которую я нахожу наивысшим достижением: она переполнена и разнообразна, как железнодорожный вокзал в праздник, но упорядочена и схематизирована, как батальон на параде.

Надеюсь, логика ситуации ощутима. Я описал их как грамотных людей, утративших большую часть своих книг. Уцелевшие в определенной мере были случайным набором с древнееврейскими, классическими греческими, классическими римскими, римскими времен упадка, а также раннехристианскими составляющими. Дошли они разными путями. Весь Платон был утерян, кроме части латинской версии «Тимея» — одного из величайших, но наименее типичных диалогов. Логика Аристотеля поначалу была утеряна, но наличествовал латинский перевод греческого вступления к ней гораздо более позднего периода. Астрономия, медицина и (поздний) Аристотель дошли в латинском переводе арабского перевода, выполненного с греческого. Вот типичный путь наследования знаний: из Афин в эллинистическую Александрию, из Александрии в Багдад, из Багдада через Сицилию в Парижский университет, и оттуда — по всей Европе… Случайная коллекция, несогласованное между собой собрание. Мы подходим к неподдельной доверчивости средневекового разума. Имея дело с этим противоречивым корпусом, они практически никогда не приходили к выводу, что один из авторитетных источников был прав, а остальные ошибались, и никогда не считали, что ошибались все. Естественно, если ничего другого не оставалось, они принимали как должное правоту христианских авторов над языческими. Однако к этому последнему средству едва ли разрешалось прибегать. Очевидно, было сложно поверить, что в книгах — привезенных из столь дальних стран, таких дорогих, таких старых, которые так приятно рассматривать и держать в руках, — что-либо могло быть совершенно ошибочно. Нет, если Сенека и св. Павел противоречили друг другу, и оба — Цицерону, и все трое — Боэцию, то должно быть некое объяснение, которое привело бы их к гармонии. То, что неверно буквально, могло быть истиной в некотором другом смысле; что было ложным simpliciter, возможно, истинно secundum quid. И так далее, используя все возможные изощрения и толкования. Отсюда проистекает средневековая картина мира: из случайного собрания материалов, из невозможности сказать «Ерунда!», из систематичности, граничащей с патологией, из огромных умственных способностей, неистощимого терпения и стойкого удовольствия от работы. Все эти факторы привели их к созданию, быть может, величайшего, сложнейшего из известных миру образцов синкретизма и гармонизации. Они привели вселенную в порядок. К рассмотрению этой упорядоченной вселенной и, прежде всего, ее влияния на воображение я сейчас и перейду.

Полагаю, все более или менее представляют ее схему: в центре — неподвижная Земля; вокруг нее вращаются прозрачные сферы; на ближайшей, самой медленной, маленькой — Луна; далее в порядке удаления от Земли следуют Меркурий, Венера, Солнце, Марс, Юпитер, Сатурн; затем — все звезды в одной сфере; далее сфера, которая не несет света, но приводит в движение низлежащие сферы; и за все этим — Эмпирей, граница всего mundus, начало беспредельных истинных «Небес».

Насколько я знаю, трудно преувеличить различие того, как эмоционально и наглядно воспринимается подобная вселенная и та, в которой, как нам кажется, обитаем мы сами. Однако часто неверно истолковывают природу этого различия. Основная ошибка (повсеместно встречающаяся у ранних авторов Нового времени и не изжитая окончательно вплоть до сегодняшнего дня) может быть выражена следующей фразой: «Земля, как по своему предполагаемому размеру, так и по центральному положению, для средневековых мыслителей имела важность, которую, как мы теперь знаем, не стоит ей придавать». Отсюда, конечно, предполагаемый вывод о том, что их теология — и снова здесь можно усмотреть дологическое мышление, — была порождена космологией. Мне кажется, все было наоборот. О средневековой теологии можно подумать, что она подразумевала, будто Земля играла во вселенной важнейшую роль, обладала непревзойденным величием и центральным местом в пространстве. Странность в том, что их космология никоим очевидным образом не поддерживала это мнение.

Начнем с размера Земли. То, что она незначительна по космическим меркам, — истина, которую пришлось принять любому разумному человеку с тех пор, как начались серьезные астрономические наблюдения. Я уже упоминал, что Аристотель считал область, расположенную выше Луны, более божественной, чем состоящую из воздуха, воды и земли область ниже ее. Кроме того, он находил область выше Луны несравнимо большей. Как он говорит в «Метафизике»: «Доступный восприятию мир вокруг нас» — то есть царство роста, угасания и погоды — «является, так сказать, ничем, если рассматривать его как часть целого». Позднее, в собрании Птолемея, донесшего греческую астрономию до Средних веков, сделано более точное заявление: нам говорят, что по астрономическим соображениям Земля должна расцениваться как вовсе не имеющая величины, как точка. В Средние века это мнение приняли. Приняли не только ученые; снова и снова ему вторили моралисты и поэты. Если судить по текстам, средневековый человек возвращался к мысли о незначительности Земли чаще, чем его современные потомки. Мы даже находим довольно популярные тексты, внедряющие эту идею в сознание теми же методами, какими сегодня пользуются популяризаторы науки. Нам говорят, как долго бы заняло путешествие к сфере неподвижных звезд, если двигаться с такой-то скоростью. Цифра, определяющая расстояние, — что-то около 118 миллионов миль.

Разумеется, это расстояние мало по сравнению с теми, о которых говорят современные астрономы. Однако здесь мы оцениваем не точность цифры, а ее образное и эмоциональное воздействие. Исходя из этого, я настаиваю, что разница между миллионом, сотней миллионов и миллионом миллионов несущественна. Эти цифры могут с равной легкостью использовать все, кто владеет простой арифметикой; ни одну из них невозможно представить себе в смысле «визуализации», и обладающие самым богатым воображением знают об этом лучше всех.

Итак, с данной точки зрения средневековая модель вселенной сравнима с ньютоновской (я не говорю «современной», ибо хочу отложить обсуждение этого вопроса). И та, и другая система позволит вам как раствориться в невообразимых расстояниях, тонуть, вместе с Леопарди повторяя «il naufragar m’f dolce in questo mare»1, так и увидеть Землю пылинкой — если, конечно, вы этого хотите. Теперь мы подходим к существенному для меня моменту. Я не говорил, что различие между средневековой моделью и, скажем, ньютоновской было меньшим, чем предполагали наши деды. Оно довольно велико. Но это различие иного рода, чем мы привыкли ожидать.

Здесь и сейчас я могу лишь предполагать, что это было за различие. Узнать об этом в действительности лучше не из лекции, а с помощью эксперимента — вы, как ученые, понимаете меня, — эксперимента с собственным воображением. Он прост. Выйдите из дома в звездную ночь и погуляйте полчаса в одиночестве, проникнувшись мыслью о верности докоперниковой астрономии. Посмотрите на небо, исходя из этой установки. Уверяю вас, к вам начнет приходить осознание действительного различия жизни в той вселенной и в нашей.

Вы будете смотреть на невообразимо огромный, но вполне определенно ограниченный мир. Достичь его границы на любой возможной для человека скорости, за любой возможный для человека срок никогда не удастся, но граница эта существует — жесткая, четкая, неожиданная, словно граница государства. И второе, поскольку Земля является абсолютным центром, и движение по направлению к Земле из любой части необъятной вселенной есть движение вниз, вы обнаружите, что рассматриваете планеты и звезды не только в терминах «расстояния», но того особого типа расстояния, который называется «высота». Планеты и звезды не только далеки от Земли, они находятся высоко над ней. Мне вряд ли стоит указывать на то, что высота — более образное понятие, чем расстояние. Как только мы представляем ее, возникает связь с психикой, со всеми страхами нашей расы и детскими кошмарами, с наслаждением альпинистов, с любовью к просторам и обширной сетью этических и социальных метафор, от которой при всех стараниях нам не избавиться. Итак, оба фактора вместе взятые — грандиозный, но ограниченный размер и расстояния, которые, несмотря на громадность, остаются однозначно вертикальными и действительно головокружительными, — тотчас обнаружат для вас нечто, столь же отличающееся от ньютоновской картины, как огромное здание отличается от огромных джунглей. Вы можете потеряться в бесконечности; на самом деле, практически ничего другого вам не остается. Бесконечность порождает вопросы, побуждает к некоему изумлению и задумчивости, нередко печальной, что дало право Вордсворту говорить о «меланхоличном пространстве и скорбном времени», Карлейлю — назвать звездное небо «грустным зрелищем». Но у бесконечности нет ответов.

  1. «И сладостно тонуть мне в этом море». Перевод «Бесконечности» Джакомо Леопарди А. Ахматовой.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2012

Цитировать

Льюис, К. Воображение и мышление в Средние века / К. Льюис // Вопросы литературы. - 2012 - №3. - C. 257-286
Копировать