№4, 2005/История русской литературы

Владимир Набоков и русские поэты. (Из книги «В гостях у Набокова»)

Прозаик Набоков был всегда намного благодушнее к поэтам, чем к писателям. «Мое личное впечатление таково, что, несмотря на политические невзгоды, лучшая поэзия, созданная в Европе (и худшая проза) за последние двадцать лет, написана на русском языке»1, – сказано им еще в 1941 году. Зощенко, Ильф и Петров и Юрий Олеша, правда, заслужили похвалы своему комическому таланту, но их юмор – теплый, жалостливо-русский, не уничижительный, а сочувствующий – не представлял конкурентной опасности для саркастического таланта Набокова-романиста.

К тому же русская проза тогда еще не отвечала интересам выживания в сегодняшнем открытом мире. Она была по-прежнему непрактична, как когда-то «бестолковы» были навыки чеховских интеллигентов. Помогая выжить в жестокой обстановке советского режима, она не помогала жить. Выживание у Булгакова, Платонова, Зощенко и Ильфа с Петровым было выживанием в гипотетической, типично русской надпрактической реальности, выживанием из смерти, но не выходом в жизнь. И полстолетия спустя русская проза все так же буксовала на чеховской ступени – набоковские современники, приближаясь к середине века, пожалуй, не хотели больше оставаться в вишневом саду, но никак не могли из него выбраться. Именно поэтому Набоков безапелляционно называл русскую прозу худшей – она не отвечала знакомому ему открытому пространству, простирающемуся далеко за пределы русских рощ и садов.

Не случайно жизненным устремлением Набокова было стать мастером мировой прозы, не мировой поэзии (вообще, существует ли таковая?) – научить русский эмоционально-метафорический мир жить «нормально». Рациональная Америка, например, к поэзии относится если и с уважением, то без особого интереса. Поэзия – искусство личное, часто непереводимое, образное и слишком эмоциональное. Хотя единичное «я» поэта, казалось бы, должно отвечать самососредоточенной американской культуре, но то первое лицо, от имени которого пишутся стихотворения, всего лишь признак индивидуальности (личности), но не признак необходимого индивидуализма. Конечно, глупо писать «Мы помним чудное мгновенье», но даже с «я»»Я помню чудное мгновенье» все равно останется лирикой, так никогда и не перейдя в прагматику и практику. У американцев на эту лирику (впрочем, как и саму любовь) просто не хватает времени, а главное, души.

Поэтому набоковская проза еще задолго до его американского периода «по-американски», хоть и на русском языке, все эти византийские «душевности» отрицала и, проявляя себя в строгих формах, стремилась затем отразить эти формы во всех зеркалах мира.

 

ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ КАК ЦИНЦИННАТ Ц.

Из немногих поэтов, которых не задел Владимир Владимирович, самые, пожалуй, «незадетые» – это Пушкин и Мандельштам. Ну, еще Ходасевич, хотя Ходасевич все же не избежал унижения, правда личного, не литературного: «Я вспоминаю Владислава Ходасевича, величайшего поэта своего времени, вынимающего вставные зубы, чтобы поесть с комфортом, как делали вельможи прошлого»2, – как будто сравнение «величайшего поэта» с «вельможей прошлого» аннулирует нелестный комментарий о его человеческих недостатках.

В 1969 году Набоков написал статью «Об адаптации» (SO, 280 – 283), в которой разбирал перевод американским поэтом Робертом Лоуэллом стихотворения Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков». Во многом эта статья напоминает его комментарий к «Евгению Онегину»: «При переводе этих 5500 строчек на английский я должен был выбрать между рифмой и здравым смыслом – и я остановился на здравом смысле» (SO, 7).

В обеих работах он пространно объясняет, почему перевод должен как можно более точно следовать образам оригинала. Перевод обязан оставаться литературной репродукцией, соблюдающей всю «строгость фанатичной верности» (SO, 282). «Лоуэлл, может быть, написал вполне приемлемое английское стихотворение», – утверждает Набоков, но адаптация настоящего произведения искусства напоминает «жестокость и предательство» (SO, 283).

Похожие выражения Набоков употребляет, оценивая и политическую судьбу Осипа Мандельштама. Более того, он особо превозносит Мандельштама за его политическую судьбу: «В детстве я тоже знал его наизусть, но тогда он приносил мне меньше наслаждения, чем Александр Блок. Сегодня же через призму его трагической судьбы его поэзия кажется даже более прекрасной, чем она есть на самом деле» (SO, 97).

Нельзя не признать, что для Набокова такая похвала – большое исключение. Никогда и никому он не делал уступок, никогда не извинял что бы то ни было трагической судьбой. Напротив, он всегда гордился своей аполитичностью и антиисторичностью: «Нет ничего более скучного, чем политические романы» (SO, 3); «Моя самая положительная особенность заключается в том, что с юности мое политическое кредо всегда оставалось таким же неизменным и размытым, как старый, серый камень» (SO, 34).

О Борисе Пастернаке, например, Набоков говорил, что «глубоко симпатизировал его судьбе в полицейском государстве, но вульгарности стиля «Живаго» и его философия, ищущая спасения в болезненно-сладостном типе Христианства, никогда не смогут превратить это сочувствие в энтузиазм собрата-писателя» (SO, 206).

Многие из нас, может быть, согласятся с литературными оценками «Доктора Живаго» (в другой раз – в романе «Ада» (1969) – он остроумно переделывает его фамилию на Мертваго), но факт остается фактом: непростая судьба Пастернака не заставила Набокова переоценить его творчество.

Прочитав «О социалистическом реализме» (1959) Андрея Синявского, Набоков даже к нему, лагернику, отнесся соревновательно, несочувственно. Согласно биографии Брайана Бойда, Набоков признавал, что Терц умно и талантливо представил проблему, но при этом он, Набоков, сам уже давно говорил то же самое своим студентам3. Как будто тихие академические кампусы университетов Уэлсли, Гарварда и Корнеля можно сравнить с социалистическо-реалистическими бараками Дубровлага.

Казалось бы, не было у Набокова желания заниматься политикой или писать о ней, не было и сочувствия к политическим мученикам, не окажись они собственными его героями. В его романах мы сталкиваемся с судьбой Осипа Мандельштама, и поэтической, и политической: в «Приглашении на казнь» (1938), в «Истреблении тиранов» (1938), в «Под знаком незаконнорожденных» (1947).

Такое интертекстуальное прочтение человеческих жизней и судеб литературных героев, вплетающее судьбу Мандельштама в набоковские произведения, станет понятно при сравнении писательских характеров Владимира Набокова и Осипа Мандельштама.

Начнем с общего. И Набоков, и Мандельштам по-разному, но оба стремятся к рациональному индивидуализму Запада. Набоков, русский писатель, из-за географического перемещения не только вознамерился стать западным, но и стал им. Мандельштам, еврей, постарался преодолеть неприветливую физически окружающую его русскость ради духовного побега в западничество, сначала протестантское, а потом католическое.

В заметках о Петре Чаадаеве (1914) Мандельштам пишет: «Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада»4 – и добавляет: «А сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас – живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа осталась там!»

Для Набокова-эмигранта жизнь на физическом «Западе»»подтверждает [его] любимую привычку, привычку к свободе» (SO, 49). Он тоже разделял мечту Чаадаева об индивидуальной свободе, но если его «тело» имело счастливую возможность находиться «там», то Мандельштам, как Чаадаев, вынужден был создавать свободу внутри себя, рассчитывая исключительно на силу своего духа: «Но люблю мою бедную землю / Оттого, что иной не видал» («Камень», 1908).

В «Других берегах» (1954) изгнанник Набоков грустно констатирует: «Человек всегда чувствует себя дома в своем прошлом»5. Для Мандельштама даже такое утверждение – роскошь. Жестокость советского режима заставила его выйти за рамки персонального прошлого и персонального дома для того, чтобы найти связь с временем или, скорее, преодолевая время, – с мирозданием, не для личного пользования, а в надежде, что его единичное страдание не является абсолютным подтверждением максимы, будто страдание – обязательный удел всех.

Если Набоков, по мнению Эдмунда Уилсона, был несчастен и поэтому приписывал несчастья другим, Мандельштам от своей неприкаянности, наоборот, был щедр к человечеству, хотя бы в стихах избавляя его от ужасной, трагической судьбы, заканчивая все невзгоды примиряющим сказочным концом:

В Европе холодно. В Италии темно.

Власть отвратительна, как руки брадобрея <…>

Любезный Ариост, быть может, век пройдет —

В одно широкое и братское лазорье

Сольем твою лазурь и наше черноморье.

…И мы бывали там. И мы там пили мед…

«Ариост», 1933.

В «Поэте о Себе» (1928) Мандельштам пишет: «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня «биографию», ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту».

В «Шуме времени» (1923) он признается: «Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями. Повторяю – память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а отстранением прошлого».

Набокову тоже нужно было придумать, воссоздать себя на «других берегах» после революции, отказаться от собственных культурных, то есть аристократических, дивидендов, но он, в отличие от Мандельштама, отнюдь не «благодарен» Октябрю за свои потери. После революционных трагедий, лишивших его наследства – материального, духовного, генеалогического, – Набоков не мог доверять истории, но полагался только на свой талант в воссоздании себя и России до семнадцатого года, для того чтобы продолжать жить.

«Speak, Memory» (1966) и «Другие берега» – аккуратнейшая реконструкция персонального прошлого, констатация набоковской политической, исторической, культурной и аристократической значимости, его благородного наследства, его батовской усадьбы, в которой, согласно преданию, Пушкин стрелялся с Рылеевым. И затем мы наталкиваемся на отрывок из интервью: «Наш дом был одним из первых, в котором Шаляпин пел, и я танцевал фокстрот с Павловой в Лондоне полвека назад» (SO, 171).

Мандельштам, не располагающий выдающимся, аристократическим наследством, не имел недостатка в страдании, не ностальгическом, поэтическом, проецируемом на прошлое, как у Набокова («В определенном смысле Набоков прошел через все печали и прелести ностальгии задолго до того, как революция уничтожила обстановку его молодости»6), а вполне конкретном – ему, прямо угрожало физическое уничтожение. Ожидание неизбежного конца позволяло ему быть более добрым к людям, даже к садистскому советскому режиму: «Среди скрипучего похода мирового – / Какая легкая кровать! / Ну что же, если нам не выковать другого, / Давайте с веком вековать» («Нет, никогда, ничей я не был современник…», 1924). И от собственных страданий его сочувствие к мучителю просто Христово: «Страшен чиновник – лицо как тюфяк, / Нету его ни жалчей, ни нелепей…» («Дикая кошка – армянская речь…», 1930).

Сплетая ретроспективу своей жизни, Набоков пояснял, что «обнаружить и проследить на протяжении своей жизни развитие <…> тематических узоров и есть <.»> главная задача мемуариста» («Другие берега»), потому что жизнь оправдана только тогда, когда она – неизбежный узор в бесконечном, бессмертном мироздании, служащем фоном и канвой для личной истории.

Мандельштам же должен доверять не своей, но общечеловеческой истории, надеясь, что в конце концов она окажется справедливой именно потому, что невозможно доверять жестокому сегодняшнему дню. Смерть для него оправдана только тогда, когда она всего лишь часть неизбежного узора в безмерном историческом мироздании: «Немногие для вечности живут, / Но если ты мгновенным озабочен – / Твой жребий страшен и твой дом непрочен!»7

Мандельштам напишет это стихотворение в 1912 году, совсем еще молодым человеком, как будто предваряя формулу Абрама Терца о «действии старинного литературного права, по которому судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь, как подстрочником, текстами его сочинений»8.

Набоков прекрасен, потому что он хочет казаться прекрасным и знает, как заставить читателя в эту прекрасность поверить. Великий фокусник, непревзойденный иллюзионист, он умеет залучить, заворожить, заставить замереть в восхищении. Но в его искуснейших конструкциях нам не хватает мандельштамовской свободы обращения с универсальными понятиями.

Мандельштам, в свою очередь, прекрасен своим пушкинианством, чувством «осмысленности бытия и – обжитости мироздания при собственной бездомной беспомощности»9.

Для обоих, Набокова и Мандельштама, «привычка к свободе» требует одиночества и индивидуальности – необходимости думать отдельно от других. Набоков не уставал повторять: «коммунальный дух обязательно делает меня предвзятым по отношению к роману» (SO, 113). В «Четвертой прозе» (1930) Мандельштам настаивал: «настоящий писатель – смертельный враг литературы».

И Мандельштам, и Набоков одинаково выделяются из толпы. (Хотя какой же творец – писатель, художник, создатель – не выделяется? Есть знаменитая фотография Иосифа Бродского: толпа, толпа, затылки, затылки, и Бродский, повернувшись к толпе спиной, к зрителям лицом, пытается пробиться нам навстречу.) Но понимание индивидуальности у Набокова и Мандельштама очень разное.

Набоков отличен от мира для себя самого: «Изоляция означает свободу и открытия» (SO, 139); «Философски, я неделимый монист» (SO, 85). Мандельштам отличен от мира для мира. Еще до революции он написал: «Есть обитаемая духом / Свобода – избранных удел» («ENCYCLYCA», 1914), продолжив уже в середине 30-х в разгар репрессий: «И твой, бесконечность, учебник / Читаю один, без людей…» («Восьмистишия: «И я выхожу из пространства…»», 1933 – 1935). «Не сравнивай, живущий не сравним», – настаивал он, предсказав в «Стихах о неизвестном солдате» (1937): «От меня будет свету светло».

Его тип одинокого избранничества, изгнанности – exile не географический, но духовный, не external exile Набокова, а внутренний, героический, сродни тому, на который обречены Цинциннат Ц. («Приглашение на казнь») и Адам Круг («Под знаком незаконнорожденных»).

Конечно, деление на героизм и негероизм неприменимо к разным видам изгнания, как неприменимо оно к страданию – «каждая несчастливая семья несчастна по-своему», но эмиграция Мандельштама, пожалуй, один из самых выдающихся, во всяком случае в России, примеров exile духа в крепость и твердыню собственного творчества.

Мандельштам восхищался Чаадаевым за его стремление «бежа[ть], как чумы, этого бесформенного рая» – России с ее «великой славянской мечтой <…> о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром»» («Петр Чаадаев»).

Вся жизнь Мандельштама была духовной эмиграцией в историческую вечность из «бесформенного рая» русского коммунального мира, часто принимающего форму полицейского государства именно от этой бесформенности. «Мы держимся за форму, потому что нам не хватает формы, пожалуй, это единственное, чего нам не хватает, у нас не может быть иерархии или структуры (для этого мы слишком духовны), мы свободно циркулируем из нигилизма в консерватизм и обратно»10, – объяснял Терц обычный для России переход от идеи всеобщей любви к идее всеобщего контроля за этой любовью.

За неимением другого выхода Мандельштам предпочитал жить не на этой неопределенной земле, а в истории, как в воздухе, во вселенной, как во времени. Такая посвященность в историческую над-реальность требовала исключительной, выдающейся, редчайшей мужественности.

  1. Ерофеев В. Русская проза Владимира Набокова // Набоков В. В. Собр. соч. в 4 тт. Т. 1. М.: Правда, 1990. С. 5.[]
  2. Nabokov V. Strong Opinions. Vintage International, 1990. P. 89. В дальнейшем ссылки на это издание приводятся в тексте (SO) с указанием страницы (здесь и далее перевод мой. – Н. Х.).[]
  3. См.: Boyd B. Vladimir Nabokov: The American Years. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1991. P. 423.[]
  4. Здесь и далее произведения Мандельштама цитируются по изданию: Мандельштам О. Собр. соч. в 2 тт. М.: Художественная литература, 1990.[]
  5. Здесь и далее русские произведения Набокова цитируются по изданию: Набоков В. В. Собр. соч. в 4 тт. М.: Правда, 1990.[]
  6. Nabokov V. On Conclusive Evidence / Nabokov V. Speak, Memory: An Autobiography Revisited. NewYork, Toronto: AlfredA. Knopf, 1999. P. 249.[]
  7. »Паденье – неизменный спутник страха…» (1912). []
  8. Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным. С. 362 – 363. Здесь и далее произведения Терца цитируются по изданию: Абрам Терц (Андрей Синявский). Собр. соч. в 2 тт. М.: СП Старт, 1992.[]
  9. Абрам Терц. Голос из хора. С. 561.[]
  10. Абрам Терц. Голос из хора. С. 613.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2005

Цитировать

Хрущева, Н. Владимир Набоков и русские поэты. (Из книги «В гостях у Набокова») / Н. Хрущева // Вопросы литературы. - 2005 - №4. - C. 92-114
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке