№6, 1977/История литературы

«Век позднейший мне воздаст с лихвою» (Ян Кохановский в XX веке)

1

Друг и заботливый издатель Яна Кохановского, Ян Янушовский, собравший в 1585 году, через год после смерти поэта, большой том его польских сочинений, озаглавив эту книгу «Ян Кохановский», в предисловии к книге так оценил наследие поэта: «…Он оставил после себя хотя и немного, но столько, что веем хватит».

Вряд ли Янушовский загадывал на четыреста лет вперед. На свой век он оказался прав: за оставшиеся двадцать восемь лет жизни он был свидетелем того, как раскупались последующие восемь изданий книги «Ян Кохановский», не считая переизданий отдельных произведений поэта, польских и латинских. «Кривая славы» Кохановского, по выражению современного исследователя Януша Пельца, достигла в те годы первого максимума: возрастал читательский спрос, а поэты и стихотворцы – ибо это было время распространения массовой стихотворной культуры в Польше – не только читали, но и черпали полной горстью из наследия Кохановского.

В 1614 году талантливый плебейский поэт, которого мы знаем лишь под его псевдонимом – Ян из Киян, – опубликовал в Кракове книгу фрашек, одну из которых посвятил «Яну Кохановскому на его сочинения»:

Если б десять тысяч нас стало со стихами,

Не найдешь таких, как ты, признаемся сами.

Иные крадут зерно из твоей кладовки,

Выдавая за свое, да не больно ловки.

Чтоб голову не ломать, не потеть над словом,

Рады краденым стихам, только бы готовым.

Наши нищие плащи красят лишь заплаты,

Мы красуемся в чужом и чужим богаты.

Потому наши труды мало уважают,

Прочитавши, в печь швырнут, на пыжи пускают.

Кохановского зато всюду держат в холе,

Справят новый переплет, коль поели моли1.

Трогательное признание Яна из Киян тем более ценно, что и человеком, и поэтом сам он был весьма незаурядным, и не только в истории польской поэзии, но и в истории польской передовой общественной мысли должен быть помянут хотя бы как автор фрашки «Людей в Польше продают», где он – с поэтической силой, достойной его учителя Кохановского, – заклеймил крепостничество:

Все, что смыслят чужеземцы, наши маракуют.

В Турции людьми торгуют – и у нас торгуют.

Только не поодиночке, а гуртом, как стадо,

Продадут, получат деньги, запишут как надо.

Тот торгуется нещадно, этот цену лупит.

И святого Валентина с Валентиной купят.

Продадут отца с костелом, мать с крестом в ограде,

Чуть не собственное чадо, себялюбства ради.

Дань глубокого уважения, которую платил тем не менее Ян из Киян поэту-шляхтичу, владельцу Чернолесья, королевскому придворному, приобретает в устах трибуна польского плебейства особый смысл: Кохановский уже в начале XVII века принят всеми поляками как поэт общенациональный, общенародный и – великий.

2

Несколько столетий отделяют нас от времен Яна из Киян и его великого тезки – Яна из Чернолесья. Несколько эпох польской литературы. На рубеже XVI и XVII веков лишь вступала в свои права более чем столетняя эпоха польского барокко, приносившая свои эстетические вкусы и требования. В XVIII веке на смену этим «непросвещенным» временам пришли Просвещение и классицизм. В XIX веке – романтизм.

Вот именно – романтизм. После победы романтизма в течение многих десятилетий в книгах польских ученых господствовало дихотомическое деление всей истории польской литературы: «до появления Мицкевича» и «после появления Мицкевича», «Появление Мицкевича», поэтическая революция польских романтиков, утвердившая их власть в польской поэзии на весь XIX век, на долгое время как бы отгородили от современности и заслонили собой всю доромантическую польскую поэзию, Еще в 1930 году, в связи с 400-летием со дня рождения Кохановского, Ян Парандовский писал (в очерке «Юбилей Кохановского»): «То, что осталось по ту сторону мощной преграды, имело уже только значение памятника. Похудела вдруг история польского духа, и мы живем до сих пор так, будто наша литература началась лишь в XIX веке. Ни трактаты профессоров, ни школьные хрестоматии не помогут здесь: только сама литература может проломить этот своеобразный вал, лишающий ее преемственности, исторической родословной».

3

Разумеется, и во второй половине XIX века, когда культ романтиков достиг своего апогея и была канонизирована троица «поэтов-пророков» польского романтизма (Мщкевин, Словацкий, Красиньский), имя Кохановского не было забыто. В сознании «профессоров» и в их «трактатах» Кохановский продолжал оставаться вершиной и даже символом всей старопольской литературы. В 1884 году, в связи с 300-летием со дня смерти Кохановского, состоялся съезд историков старопольской письменности под эгидой имени великого поэта. Когда перелистываешь, однако, сборник докладов, представленных на съезде и посвященных вопросам орфографии старопольских памятников или первым польским книгам по географии, начинаешь думать, что авторы этих докладов если и были любителями поэзии, то читали – для себя, «для души» – стихи не Кохановского, а Мицкевича или какого-нибудь современного им эпигона романтиков, например Винцентия Поля.

Лишь на рубеже XX века, когда в польской поэзии назрела потребность новых художественных поисков, Кохановского по-новому прочли его действительные наследники – польские поэты.

4

Наследие Кохановского. В современном издании польских сочинений поэта – а он оставил после себя также латинские оды, элегии и эпиграммы – тексты автора составляют около восьмисот страниц, (Издание 196? года, которым я пользуюсь, пятое за период с 1952 года, причем тиражи всех изданий – от 10 до 20 тысяч, для Польши – цифра внушительная.)

В двухтомнике собраны поэмы (политические, аллегорические, дидактические, сатирические, шуточные); драма «Отказ греческим послам», написанная белым стихом; лирика, включающая три книги фрашек, две книги песен (этим словом Кохановский, как и наш Кантемир, обозначил тот жанр, который Гораций называл одой), своеобразную лирическую сюиту по мотивам польского фольклора «Свентоянская песнь о собутке», рифмованные переложения «Псалмов Давида» и, наконец, знаменитые «Трены», написанные на смерть дочери Уршули.

В польскую литературу Кохановский вошел прежде всего как лирик.

5

Фрашка, существовавшая в Польше еще до Кохановского, от Кохановского, знатока античной эпиграммы, мастера, умевшего оценить и взять на вооружение краткость и выразительность народных пословиц и речений, получила свою окончательную, легкую, изящную и прочную конструкцию, свою гибкость и емкость. Именно как модель Кохановского этот жанр оказался поразительно устойчивым и существует до наших дней в творчестве крупнейших польских поэтов, сохраняя силу порождать новые, производные жанры. К фрашке Кохановского восходили лучшие, самые лаконичные и самые «польские» среди басен Красицкого в XVIII веке. К фрашке восходят философские миниатюры 50 – 60-х годов века нынешнего Леца и позднего Стаффа (50-х годов), лирические миниатюры Иллакович (например, в книге «Шепотом», 1966).

Юлиан Кшижановский в «Истории польской литературы» (1969) пишет, что уже в XVII веке в Польше появились толпы не только фрашкописцев, но и тренописцев. Жанр трена, не имеющий прямых аналогий в поэзии нового времени в других странах, родившийся в творчестве Кохановского как неожиданный и органический сплав традиции древнегреческих надгробных плачей (тренов) и славянских народных Плачей, был осознан именно в качестве жанра уже Кленовицем, написавшим в 1585 году цикл плачей на смерть Кохановского. Жанр этот в польской поэзии, как и фрашка, существует поныне – достаточно назвать цикл стихотворений Броневского «Анка» (на смерть дочери) или «Декабрьский трен» Яструна (на смерть Тувима). Лучшим польским треном XIX века был норвидовский «Траурный рапсод памяти Бема».

Фрашка и трен, смех и трагизм – это как бы два крыла, которые Кохановский дал польской поэзии, благословляя ее в полет, как бы две разнонаправленные стрелы, символизирующие размах, диапазон возможностей, открытых им для польской лирики.

От шуточных, мягких до бурных и трагических варьируются интонации песен Кохановского. Многие из них представляют свободные парафразы од Горация. Кохановский создал польскую традицию Горация, ставшего с тех пор, по выражению польского критика, «как бы польским поэтом». В современных польских изданиях Горация парафразы Кохановского печатают в приложении (как в приложении к русскому изданию Горация помещают парафразы Ломоносова, Державина, Пушкина). Любопытно, однако, просмотреть переводы Горация в «основной» части польского издания 1971 года: оказывается, что все, кто переводил Горация на польский язык в XVIII, XIX и XX веках, невольно сбивались на интонацию и стилистику Кохановского, и, пожалуй, одному лишь Тувиму, опубликовавшему в 30-х годах семь переводов из Горация, удалось избежать «кохановской» интонации и найти свою, новую. Горацианскую традицию, начатую Кохановским, легко проследить и в оригинальной польской поэзии XVII-XX столетий (вплоть до горацианских стихов последней книги Ивашкевича «Итальянский песенник» 1974 года), причем традиция эта была столь сильной и широко разлитой, что даже польские романтики, бунтуя против классиков, от Горация, вошедшего в плоть и кровь польской поэзии, уйти не могли. Не убереглись они и от влияния собственно Кохановского, хотя воспринимали его – поначалу – чрезвычайно избирательно, подхватывая те его мотивы, которые оказались предромантическими.

6

Среди предромантических мотивов поэзии европейского Возрождения можно назвать мотив «пловца», восходящий к древнеримской литературе, но полюбившийся позже романтикам (и польским, и русским: «Пловец» Языкова). Но особенно интересны судьбы другого мотива – мотива взлета, вознесения, парения. Мотив восходит к Горацию.

Кохановский переложил на польский язык ту оду Горация, которая в русской традиции, после державинского переложения, стала называться одой «Лебедь». Помните, у Державина:

Необычайным я пареньем

От тленна мира отделюсь…

 

Леонид Мартынов перевел на русский язык песню-парафразу Кохановского:

Пером отличнейшим и редким оперенный

И двуединою натурой одаренный,

Умчусь, поэт, взлечу…

Похоронам пустым вы предадите тело,

И нечего рыдать; ведь птица улетела.

Колоколов и риз, да и свечного чада,

И жалостных псалмов не надо мне, не надо!

Для Горация мотив взлета был прежде всего метафорой бессмертия поэта, осознанием его высокого призвания, то есть мотивом этическим и эстетическим. В эпоху Возрождения, когда Леонардо да Винчи мечтал о «большой птице» (и пытался ее конструировать), мотив полета в эфир, к звездам, сохраняя этическое и эстетическое содержание, обрел (или вспомнил, ибо у древних греков это уже было) содержание натурфилософское и физическое, свидетельствуя о естественнонаучных интересах поэтов новой эпохи.

В одной из своих латинских элегий (я пересказываю ее по польскому переводу Стаффа) Кохановский очерчивал круг вопросов, интересующих его: «…Откуда землетрясения, морские бури? Откуда берут вечную воду реки и родники? Куда уходит душа из тела? Стоит ли где-нибудь над ручьем Тантал, мучимый жаждой? Наконец, вечно ли здание неба или оно снова должно вернуться в Хаос?..»

Те, кто читал заметки Леонардо, помнят многие из этих вопросов. Ученый пытался и отвечать на них. Поэт только ставил.

Не знаю, замечал ли кто-нибудь из польских филологов или историков науки удивительное сходство первых трех строф песни Кохановского «Кто дал мне крылья…» со вступительным сонетом Джордано Бруно («Кто дух зажег, кто дал мне легкость крылий?..» 2) к его знаменитому диалогу «О бесконечности, вселенной и мирах». Диалог датируется 1584 годом – годом смерти Кохановского, так что взаимные влияния исключены.

Польская критика в свое время уже обратила внимание современною польского читателя еще на одно «звездное» стихотворение Кохановского – фрашку «К сну»:

Сон! Не ты ли человека учишь умиранью

И даешь грядущей жизни вкус узнать заране –

Усыпи ты на мгновенье смертное тело,

Чтоб душа хотя б немного погулять успела!

 

Хочет – там, где ясно утро выходит из моря,

Хочет – там, где угасают вечерние зори,

Или там, где льды и снеги владеют землею,

Или – где ручьи и реки высохли от зноя.

 

Вольна она будет в небе на звезды дивиться,

Пусть там к быстрому их бегу вблизи приглядится

И в движенье коловратном всех кругов небесных

Увидит рожденье звуков, для слуха прелестных.

 

Пусть гуляет, горемыка, натешится вволю,

А тело, предпочитая спокойную долю,

Пусть тем временем заботы и тоски не знает

И, пока еще живое, не жить привыкает.

 

Читатель 70-х годов XX века не может не сравнить взгляд поэта, видящего всю Землю-планету целиком – от арктических льдов до южных пустынь, – со взглядом космонавта из иллюминатора космического корабля. Но особенно поражает желание приглядеться к звездам вблизи («z bliska»), как если бы поэт предощущал уже реальную возможность межзвездных полетов.

В этом стихотворении Кохановского польские исследователи увидели предвестие современной философской лирики Лесьмяна3, предвестие XX века.

Причем имя Мицкевича в этой связи уже не упоминалось. Нынешние польские поэты и историки литературы уже умеют ценить польское Возрождение не за то, что оно было ступенью к польскому романтизму, а за собственное, неповторимое содержание этой далекой – и близкой – эпохи.

7

Если бы о «звездных» стихах Кохановского писал польский поэт 900-х годов, он, вероятно, сказал бы, что тема, намеченная Кохановским, нашла свое настоящее раскрытие в «Импровизации» Мицкевича:

Так сброшу плоть и духу дам крыла!

Стремлю полет свой дерзновенный,

Сквозь тысячи миров, туда, за грань вселенной,

Где бог с природою граничит искони.

(Перевод В. Левика.)

Воображаемый автор 900-х годов перешел бы далее к полумистической поэме позднего Словацкого «Король-Дух» (1845 – 1849), которая действительно была сплошным взлетом и парением и которую на рубеже нашего столетия неоромантики и символисты «Молодой Польши» оценивали как высшее достижение своих предшественников – «трех пророков» польского романтизма.

Тем удивительнее, что один из крупнейших поэтов «Молодой Польши», уже при жизни провозглашенный главным наследником романтизма, «четвертым пророком», Станислав Выспяньский, обращаясь в двух предсмертных стихотворениях к теме взлета, как бы снимает ближайший, верхний слой традиции, слой, датируемый XIX веком, романтизмом, ища под ним первоначальную свежесть и новизну этой темы, какой она была у Горация и Кохановского. В то же время эти стихи Выспяньского (по жанру – «песни», в том смысле, как понимал Кохановский, но и трены: трены по самому себе) вносят элементы совершенно новые, причем резко противоречившие эстетическим вкусам и требованиям 900-х годов, звучавшие вызывающе, почти кощунственно.

В одном из этих стихотворений Выспяньский, страстный борец за национальное и социальное освобождение, с гневным сарказмом бичует тех, кто лицемерно хвалил его при жизни и собирается лицемерно оплакивать:

Пусть надо мной никто не плачет,

кроме моей жены,

ни ваши слезы мне собачьи,

ни вздохи не нужны…

(Перевод Н. Астафьевой.)

Уже сама композиция стихотворения Выспяньского как бы «обратная» по сравнению с Горацием (ода 20, кн. И) и Кохановским (песня 24, кн. II, цитату см. выше). Стихотворение Выспяньского открывается оплакиванием, происходящим здесь, на земле; далее, развивая тему полета, Выспяньский вновь возвращается к земле (в то время как для Горация и – в этой песне, но не в других – для Кохановского именно небо является единственной отчизной поэта, куда он и возвращается):

…Когда высоко, там, в зените

я полечу над вами,

меня обратно позовите

моими же словами.

Услышу в горнем том полете,

как ваш призыв звучит, –

быть может, вновь вернусь к работе,

которой был убит.

(Перевод Н. Астафьевой).

«Работа», «труд» – вот в каких категориях осмысляет свое творчество Выспяньский, как бы добровольно отказываясь от венца и котурнов романтического «пророка».

И здесь предшественником Выспяньского был Кохановский, который, полностью понимая значение сделанного им для польской поэзии, умел пошутить в одной из фрашек:

Товарищи, пусть всяк, как хочет, поступает –

Пьет, любит, бьет тузом. А Ян стишки кропает!

(Перевод Л. Мартынова.)

Выспяньский – читатель Кохановского (а что он был им, свидетельствуют, помимо лирики, и его «античные» драмы, продолжающие традицию «античной» драмы Кохановского, и его исторические рапсоды, где сквозь эхо рапсодов Словацкого можно расслышать отзвук исторической песни Кохановского, той самой, о «звездном» зачине которой – «Кто дал мне крылья…» – мы говорили) должен был ценить в лирике Кохановского не только «звездные» порывы, но и привязанность гуманиста XVI века ко всему земному, звучащую, например, в строках фрашки, адресованной музыканту Мартину:

Философы твердят – у них нежнее уши –

О том, что в небесах поют так дивно души.

Как истинный простак, во всем им верю я,

Но все ж, Мартин, милей мне музыка твоя.

(Перевод Вс. Рождественского.)

Выспяньский, человек земной и не чуждый ничему человеческому, живо реагировал на текущую, злободневную действительность, на быт и будни искусства. Одно из его стихотворений было опубликовано в краковской ежедневной газете как реплика журналисту. Вот ситуация. Кресла, сделанные по проекту Выспяньского (художник ренессансной широты, он был поэтом, драматургом, режиссером, живописцем, графиком и декоратором) для краковского Дома медиков, журналист в газете объявил образцом стиля «сецессии»: так называли в Вене и Кракове тот новый художественный стиль 900-х годов, который в Париже и Петербурге именовали «модерном». Выспяньский, не терпевший, чтобы к его творчеству привешивали ярлыки, отозвался язвительными стихами:

Словечкам об искусстве учили попугая,

тот преуспел, признаться, премудрость постигая;

«модерн» – учили птицу, «модерн» – горланит птица,

о всякой вещи новой – «модерн» кричать стремится.

Увидев пару кресел по моему рисунку,

«модерн!» – вопит упрямо, хоть вопреки рассудку.

Ждать надо терпеливо:

  1. Здесь и далее, где имя переводчика не указано, стихи даются в переводе автора заметок.[]
  2. См. русский перевод В. Ещина в кн.: Джордано Бруно, Диалоги, Госполитиздат, М. 1949, стр. 302.[]
  3. С нею впервые знакомит русского читателя книга: Болеслав Лесьмян, Стихи, «Художественная литература», М. 1971.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 1977

Цитировать

Британишский, В. «Век позднейший мне воздаст с лихвою» (Ян Кохановский в XX веке) / В. Британишский // Вопросы литературы. - 1977 - №6. - C. 160-184
Копировать