«Век новый, царь младой прекрасный»: русская литература между Двором и салоном
Ю. НИКУЛИЧЕВ
«ВЕК НОВЫЙ, ЦАРЬ МЛАДОЙ ПРЕКРАСНЫЙ»: РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА
МЕЖДУ ДВОРОМ И САЛОНОМ
…При Императрице Елисавете Науки, Искусства и Словесность существовали для Двора, при Екатерине Двор занимался ими, желая поселить их в народе, а ныне Россияне сами находят славу и наслаждение свое в сих дарах неба…
Н. Греч1
Если бы, предположим, начало новой российской литературы нужно было датировать с наивозможной хронологической точностью, то это, как ни условны такие метрики, могла бы быть одна, и только одна дата – 12 марта 1801 года, когда российский престол перешел к Александру I. И как фигура Александра Благословенного, победителя Наполеона, принадлежит не российской только, но уже общеевропейской истории, так и народившаяся при нем литература, увенчавшись гением Пушкина, выросла до литературы европейского масштаба и значения. Семена, посеянные Екатериной Великой, дали скорые и очень богатые всходы!
«После четырех лет воскресает Екатерина от гроба, в прекрасном юноше. Чадо ее сердца, милый внук ее, возвещает манифестом, что возвратит нам ее времена…
Но нет, даже и при ней не знали того чувства благосостояния, коим объята была вся Россия в первые шесть месяцев владычества Александра. Любовь ею управляла и свобода вместе с порядком водворялись в ней. Не знаю, как описать то, что происходило тогда; все чувствовали какой-то нравственный простор, взгляды сделались у всех благосклоннее, поступь смелее, дыхание свободнее» 2.
Слово и мысль возвращались к жизни как из глубокого, тяжкого обморока. Император Павел был фигурой, конечно, много более сложной, чем его рисуют в различных достопамятностях того времени, но литературу за неполные пять лет своего царствования он извел разве что не под корень. Был при тогдашнем Дворе лишь один «свой» сочинитель – Василий Капнист, да и тот, говорили, ходил на волосок от Сибири; его собрат по театральному цеху Август Коцебу, направляясь из Германии в Россию, был препровожден в злосчастную ту Сибирь прямо с границы. Ибо император Павел, как твердили его панегиристы, пекся не о показном, а об «истинном преуспеянии наук и художеств», чего ради была учреждена «бдящая» цензура, обложившая литературу со всех сторон, и давались указы вроде нижеследующего: «гак как чрез вывозимые из-за границы разные книги наносится разврат веры, гражданского закона и благонравия, то отныне повелеваем запретить впуск из-за границы всякого рода книг, на каком бы языке оные ни были, без изъятия, в государство наше, равномерно и музыку» 3.
С воцарением Александра откуда что взялось! «Никогда столько стихов не было написано ни на какого царя восшествие, как на 12 марта», – пишет современник 4. По случаю коронации только напечатано было свыше пятидесяти од, сочинено же, надо полагать, было гораздо более. (Весьма скоро, впрочем, выяснится, что государь не терпит славословий в свой адрес, и придворная ода в российской словесности прекращается навсегда.)
Никогда в России – ни до Александра, ни после него – внешние условия литературы не менялись столь глубоко и столь скоро. Уже по третьей неделе нового царствования отменены запреты на ввоз книг, «равномерно и музыки»; распечатаны частные типографии, закрытые при Павле; цензура выведена из ведения полиции и передана учебному ведомству; одновременно началась работа над специальным цензурным уставом, и в обществе знали, что правительство обсуждает на этот счет самые смелые идеи; в следующем году распоряжением о внутреннем порядке издания книг в империи был восстановлен екатерининский Указ о вольных типографиях 1783 года с дозволением каждому, по своей воле и «ни у кого не спрашивая на то разрешения», заводить типографии в любых городах империи.
Казна щедро раздает субсидии и вознаграждения переводчикам, журналистам, издателям, книгопродавцам: в одном лишь 1802 году из Кабинета Его Величества на эти цели было израсходовано 160 тысяч рублей – сумма, сопоставимая со статьями государственного бюджета империи; размеры отдельных гонораров потрясали воображение современников 55.
Нечего и говорить, что в мире изящной словесности все пришло в движение: в столицах образуются литературные общества и всевозможные дружеские собрания; расцветает театр; один за другим возникают журналы; умножаются салоны с их литературными вечерами, чтениями, домашним театром, альбомами. Во множестве являются новые литературные имена: «Систематическое обозрение литературы в России в течение пятилетия, с 1801 по 1806 год» писало о 349 «живых писателях», пусть звание литератора и дается пока за сущие безделки.
И вдруг обнаруживается, что «в России нет литературы».
* * *
«У нас нет литературы», – в первой четверти XIX века не было, кажется, ни одного уважающего себя литератора, который так или иначе не заявил бы сего мнения. С самой словесностью, правда, таковое воззрение соотносилось не самым прямым способом: чем литературы становилось больше, тем критика сетовала на ее отсутствие чаще и как- то все более страстно – процесс, который наиболее красочное свое выражение найдет в «Литературных мечтаниях» В. Белинского, столь крепко поразивших всех своею новизной в литературный сезон 1834-1835 годов. (О том, что литература в стране все же есть, строгий сей критик напишет не ранее чем во «Взгляде на русскую литературу 1847 года», другие критики тем временем начнут писать о том, что литературы в России «уже нет».)
Сколько их ни было, умозаключения о том, есть ли в России литература или нет, по самому состоянию тогдашней критики были, конечно, сплошь субъективными. С равным успехом можно было утверждать, что литература в России есть, а вот серьезной критики-то как раз нет: этого мнения будет держаться Пушкин. И все же фактом остается то, что в течение доброй половины александровского царствования литературы, в общем-то, действительно нет, – и это при благоприятнейших, казалось бы, для нее условиях!
Более того, прямо на глазах исчезала и та изящная словесность, что уже была.
«С 1808 по 1812 господствовало в нашей литературе какое-то недоумение 6. Казалось, что писатели наши отлагали занятия свои до другого времени, – свидетельствует Н. Греч. – В половине 1812 года грянул гром – и литература наша остановилась совершенно. В продолжение второй половины 1812 и первой 1813 годов не только не вышло в свет, но и не написано ни одной страницы, которая не имела бы предметом тогдашних происшествий» 7. Но выясняется, что и статей на злобу дня публика, в общем-то, не читает: С. Глинка, основатель «Русского вестника», этого главного органа антинаполеоновской пропаганды, позже будет вспоминать, что даже в 1812 году его журнал расходился не более чем на сто экземпляров. Лишь с окончанием войны словесность, по впечатлениям Н. Греча, ожила с новой силой и «беспрепятственно устремилась к совершенству»: уже «в 1814 году напечатано в Москве и Петербурге по одному переведенному с немецкого роману, и еще вышли две исторические повести» 8.
Но и «беспрепятственно устремившись к совершенству», литература не спешила одарить публику изобилием своих произведений; еще и в 1824 году можно будет прочитать: «Ни один год не был беднее оригинальными произведениями прошедшего 1823. За исключением книг, до точных наук относящихся, вся наша словесность заключалась в журнальных, при этом весьма немногих статьях» 9.
На русском языке в России очень мало пишут и очень мало читают! А из записок М. А. Дмитриева узнаем и вовсе удивительную вещь: после той волны переводов, что имела место в первые годы нового царствования, «упал и перевод».
Какой-то разлом проходит по жизни российского литератора в это время. Н. Карамзин оставляет литературу и уходит в историю, – с 1804 по 1814 год его не видно ни в литературной, ни даже в публичной жизни; И. Крылов с 1801 по 1806 год не публикует ни одной строки, – из его биографии не вполне ясно даже, где он был в какие-то моменты этого периода и чем именно занимался; находясь в зените славы, В. Капнист оставляет Петербург, возвращается в родную Малороссию и тем завершает свое литературное поприще;
И. Дмитриев в 1805 году издает наиболее полное собрание прежних своих сочинений и с этого времени замолкает до конца дней своих – на три десятка лет; В. Жуковский призван ко Двору, и как поэта его какое-то время почти не слышно; Н. Гнедич отказывается от одного варианта «Илиады», стоившего ему шести лет упорного труда, и заново начинает другой; пройдет какое-то время – ив литературе блеснут, а потом совершенно отойдут от нее столь много обещавшие в своем начале Д. Блудов и Д. Дашков – основатели «Арзамаса»! – и с ними вместе блистательный С. Уваров.
Но и при ровном течении своей жизни литератор пишет в это время очень мало, – книга, автором собранная и при его жизни вышедшая, есть вещь в ту пору весьма и весьма редкая: своей книги не собрал «дилетант» Ю. Нелединский-Мелецкий, но также и профессионал А. Воейков, лишь по одной книге издано у К. Батюшкова и В. Пушкина, а ведь все четверо – первые литераторы 1800-х годов! (За единичными исключениями, новая литература и в дальнейшем не будет количественно продуктивной: прижизненной книги не будет у Д. Веневитинова, В. Кюхельбекера, С. Раича, А. Грибоедова, В. Туманского; лишь по одной книге выйдет у А. Дельвига, П. Вяземского, П. Ершова.) А ведь были времена, когда, к примеру, Ф. Эмин писал и печатал по роману в год, М. Херасков отдельными изданиями публиковал чуть не каждый свой новый опыт и уже при жизни видел два собрания своих сочинений, у И. Хемницера вышло три сборника басен и вообще прижизненные собрания сочинений стали, казалось бы, делом вполне обычным. Теперь такое случается разве что на периферии литературы, в области ее курьезов и анекдотов, где мы, скажем, и видим неутомимого графа Д. Хвостова с его семитомным собранием сочинений, вышедшим тремя изданиями, – все три «собственным иждивением автора».
Вообще поразительно, до какой степени различаются по своей продуктивности «старая» и «новая» словесность этого времени. Драматургия первой четверти века, – а она, понятно, тяготеет к традиции, – сверхпродуктивна! Князем А. Шаховским за его театральную жизнь было написано 120 пьес, перу Р. Зотова принадлежит, по одним сведениям, 117 пьес и переделок с французского и итальянского, по другим – 172. Завзятый театрал того времени С. Жихарев пишет:
«Сказывают, что в дирекцию театра поступает такое множество драм оригинальных и переводных, что она не знает, что с ними делать, а пуще как отбиться от назойливых авторов, решительно ее осаждающих; эти авторы большею частью подкрепляемы бывают рекомендательными письмами значительных особ, на которые театральное начальство отвечать должно, что приводит его в великое затруднение. Многие из поступающих драм остаются даже непрочитанными. Казначей театра… великий эконом, предлагал князю Шаховскому употреблять их для топки печей вместо дров, потому что у него в квартире всегда холодно…
И в самом деле, сколько авторов только и делают, что сочиняют драмы, бог весть для кого и для чего, потому что их почти никогда не принимают на сцену и даже не читают, если они бывают напечатаны» 1010.
Итак, литература, дав очень пышный цвет в первые годы нового царствования, вдруг останавливается в росте.
Понятно, что все это многообразными отношениями связано с той языковой ситуацией, что сложилась в России на грани двух литературных эпох – екатерининской и александровской. Дело, однако, шло не только и даже не столько о языке литературы – изменялся русский язык как таковой. Сегодня, зная, что язык есть метасистема общества (и, следовательно, род его «социологии») и что он, язык, всегда держится своим тезаурусом, где слово связано с понятием и без этого не существует, мы, возможно, глубже понимаем такого рода процессы. Изменялся самый строй жизни, менялись понятия – изменялся и строй языка: застигнутая на этом переломе литература не знает, что и как ей сказать.
Тогда, конечно, о таких материях мыслили по-иному. «Время, между тем, изменялось, делаясь переходным. Спокойная, торжественная лира Державина уже во многом не гармонировала тогдашнему порядку, в литературном отношении заметно стала мельчать, – словом, это уж было обратное шествие с Парнаса. Пришло бесцветное затишье для поэзии, когда было пропасть доморощенных поэтов и никакой поэзии, – время поджидания Жуковского и Пушкина. Общество как будто зрело, но еще жило старыми преданиями и прежними переводами…
Что ж было… в переходной литературе? Кажется, что ничего: были только люди, порицавшие все старое, но ничего не делавшие нового. И оно понятно: в обществе совершалось более интересного, чем в литературе: там кипела драма, силы просились наружу, но не было еще бойцов и актеров. Это был момент какого-то недоумения. Борьба из-за мест отставленных екатерининских орлов, новые любимцы, прощение Новикова, ссылки, пышные обеды, разговоры шепотом, неизвестность и тревога, – все это, смешавшись, придавало лихорадочный характер движения русскому обществу. Но оно шло вперед. Это было несомненно» 11.
* * *
В 1803 году, как по заказу почти одновременно, вышли две работы, на много лет вперед определившие собой полюса тогдашнего и с тем вместе уникального на всю российскую историю спора о языке, – «Отчего в России мало авторских талантов?» Николая Михайловича Карамзина и «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка» вице-адмирала Александра Семеновича Шишкова.
За плечами у этих людей были весьма и весьма несхожие жизни, что во многом отразилось и на заявленных позициях. Карамзин на тот момент – самый популярный журналист и прозаик России, человек, основательно попутешествовавший по Европе и видевший европейскую жизнь с наиболее цивилизованной ее стороны, фигура очень светская и даже немного богемная и при всем том литератор, чуть не в одиночку совершивший революцию в российской изящной словесности: это ясно понимали, что бывает не всегда, уже современники.
«Он заставил нас читать русские журналы своим Московским Журналом и Вестником Европы; он своими Аонидами и Аглаей ввел в обычай альманахи; он письмами «Русского путешественника» научил нас описывать легко и приятно наши странствия; он своими несравненными повестями привязал светских людей и прекрасный пол к русскому чтению; он сотворил легкую, так сказать, общественную прозу; он первый возжег светильник грамматической точности и правильности в слоге, представив образцы во всех родах…» 12 (Ф. Булгарин).
Но литературная революция, совершенная Карамзиным, заключалась не только и не столько в том, о чем говорил Ф. Булгарин. Карамзин – первый российский литератор, заговоривший в своей прозе от первого лица: некогда именно это авторское Я более всего поразило читателя. И дело шло не об эффектном литературном приеме, а о настоящем социально- психологическом сдвиге в обществе, который Карамзин уловил и выразил: Державин, старший современник Карамзина, даже в воспоминаниях своих говорил о себе самом в третьем лице – Карамзин поместил самого себя, напротив, в совершенно вымышленные сюжеты своей прозы.
Индивидуализируется автор – индивидуализируется и герой произведения. В хрониках литературы Карамзин аттестуется как зачинатель сентиментализма; к этому следовало бы добавить, что сентиментализм Карамзина нес в себе совершенно новую социологию прозы, где действие впервые нисходит (или восходит?) на уровень отношений между человеком и человеком, и в особенности романтических отношений между мужчиной и женщиной. Все это, конечно, пока ограничено кругом идей и представлений светского салона, и именно человеком салона выступает в литературе Карамзин до начала историографического своего поприща.
Не то Шишков. К началу нового века за его плечами была уже многолетняя карьера морского офицера и теоретика военного дела. Когда-то ему довелось быть в длительной, занявшей три года, морской экспедиции вокруг Европы; отсюда он вынес совершенно иные впечатления и представления, особенно о «французах», нежели то было у Карамзина. «Мы видели, – вспоминал он потом, – несколько новейших греческих часовен с написанными на стенах их изображениями святых и не могли надивиться буйству и злочестию безбожных французов, которые, заходя иногда в сей порт, не оставили ни одной часовни без того, чтобы не обезобразить лиц святых и не начертать везде насмешливых и ругательных надписей. Удивительно, до какой злобы и неистовства доводит развращение нравов!» 13
Человеком Шишков был очень талантливым – талантливым разносторонне. Он сочиняет пьесу, составляет трехъязычный «Морской словарь», командует фрегатом в войне со Швецией, издает фундаментальную «Морскую тактику» и вдруг начинает переводить и писать для детей. У него есть детские стихи, написанные столь светло, затейливо и мастерски, что лучше их, может быть, вообще не было в том столетии, и до конца века их перепечатывали в большинстве хрестоматий для начального детского чтения. Уже в 1796 году его избрали в Российскую академию – ту самую Российскую академию, что некогда была учреждена Екатериной и княгиней Дашковой для очищения и усовершенствования русского языка, и для него, государственника и человека долга, государственная эта задача становится делом жизни.
В возникшей дискуссии и столкнулись два этих начала – «государство», как его понимал Шишков и с ним вместе весьма и весьма широкий круг людей, и «салон» – как сфера частной жизни столичного, а там и провинциального дворянства.
(Именно так поставленная проблема, возможно, объясняет один социологический парадокс начавшейся дискуссии, а именно то, что сторонники «старого», «славянского» слога заявили о себе в насквозь европеизированном и офранцуженном, но при этом «государственном» Петербурге, а «нового» – в «провинциальной», «посконной», но «привольной» Москве. Случайностью это никак не было: еще добрые полтора десятка лет раскол в литературе понимался как борьба «петербургской» и «московской» партий. Но пройдет лет тридцать, и в споре западников и славянофилов, где Петербург будет бастионом западничества, а Москва – славянофильства, все по видимости станет на свои места.)
Основная забота Шишкова состояла в том, чтобы с чужим языком в Россию не проникали чужие понятия, «противные вере и отечеству», а также ложные правила, «противные русскому характеру». В шишковском кругу не жалели эпитетов, когда речь заходила о новомодных веяниях: «в новых книгах везде либо ложная блистательность, непомерная пестрота, напыщение и некая при том ухищренная гибкость пера, либо, напротив, излишняя разнеженность, – притворная какая-то чувствительность, влюбчивость, слезливость, страшливость – даже до обмороков»14. Заслон всему этому надлежало искать в своей собственной словесности и ее языке, включая сюда и язык простонародный. (Здесь Шишков – в контраст всему, что о нем написано, – выступает как демократ, не принимающий аристократизма сторонников нового слога.) Самое же главное, «для познания богатства, изобилия, силы и красоты языка своего, нужно читать изданные на оном книги, а наипаче превосходными писателями сочиненные… Кто бы подумал, что мы, оставя сие многими веками утвержденное основание языка своего, начали вновь созидать оный на скудном основании Французского языка?»15.
Читая Шишкова не в извлечениях, а сплошь и целиком, хорошо понимаешь, что именно раздражало его в новой литературе: раздражало то, что всегда раздражает людей с прочно установившимся языковым вкусом, – беспорядочное заимствование и калькирование слов и понятий с чужого языка, а уж этим-то новые писатели, на руках у французов выросшие, грешили и в самом деле безбожно. Именно этой моде Шишков и противополагал «веками утвержденное основание» русского языка.
К сожалению, таковых веками утвержденных оснований не было. Самой глубокой традицией был церковнославянский язык и выросший на нем «высокий штиль» в литературе, но большинства сочинений, в этом стиле писанных, не читали уже при Екатерине;
- [Н. Греч], Опыт краткой истории русской литературы, СПб. 1822, с. 262.[↩]
- »Воспоминания Ф. Ф. Вигеля», ч. 1, М., 1864, с. 189. [↩]
- Цит. по: «Исследования и статьи по русской литературе и просвещению М. И. Сухомлинова», т. 1, СПб.. 1889, с. 3. [↩]
- »Записки кн. И. М. Долгорукова». – «Русский библиофил», 1916, N 3, с. 45. [↩]
- Так, переводчик Адама Смита получил от Двора вознаграждение в 5 тыс. рублей ассигнациями, столь же высоко были оценены труды издателей И. Бентама и Тацита. Для сопоставления: жалованье среднего чиновника в то время составляло 200-500 рублей в год; А. Н. Радищеву, возвращенному из ссылки и определенному в Комиссию по составлению законов, было положено жалованья 1500 рублей в год.[↩]
- Интересно, что и у Пушкина в «Евгении Онегине» дядя героя обрывает свои отношения с литературой на «календаре осьмого года». [↩]
- Н. И. Греч, Обозрение русской литературы в 1814 г. – «Сочинения Николая Греча», т. 3., СПб., 1855, с. 311-312 [↩]
- Там же, с. 312.[↩]
- «Полярная звезда. Карманная книжка на 1824 год», СПб., 1823, с. 3-4.[↩]
- С. П. Жихарев, Записки современника. Дневник чиновника, т. II, [М.-Л.], 1934, с. 208.[↩]
- »Литературные деятели прежнего времени. Е. Колбасина», СПб., 1859, с. 253, 254. [↩]
- Цит. по: «Николай Михайлович Карамзин. Сочинение А. Старчевского», СПб., 1849, с. 236.[↩]
- Цит. по: «Шишков (Александр Семенович)». – Энциклопедический словарь/Ф. А. Брокгауз и А. Ефрон, т. 78 (XXXIX А), СПб., 1903, с. 611.[↩]
- Цит. по: Ю. М. Лотман, Б. А. Успенский, Споры о языке в начале XIX в. как факт русской культуры («Происшествие в царстве теней, или судьбина русского языка» – неизвестное сочинение Семена Боброва). – «Ученые записки Тартуского гос. ун-та», вып. 358. «Труды по русской и славянской филологии. XXIV. Литературоведение», Тарту, 1975, с. 188.[↩]
- Дано по изд.: [А. С. Шишков], Рассуждение о старом и новом слоге российского языка, СПб., 1803, с. 6, 2. [↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2001