№2, 2001/Публикации. Воспоминания. Сообщения

«И не забывайте меня»…

Евгения ЩЕГЛОВА

«И НЕ ЗАБЫВАЙТЕ МЕНЯ»…

 

Мы, конечно, тогда – в 1985-м – и понятия не имели о том, кто есть на самом деле Лев Разгон. N 1 о трагической его судьбе, ни о семнадцати годах каторги, ни о написанном им «Непридуманном» мы даже не подозревали. Мы – это один из тогдашних московских литсеминаров, на этот раз – молодых критиков детской литературы. Помню, меня тогда сильно разочаровала уготованная мне участь: семинарские группы вели самые видные писатели, одни имена чего стоили, а меня сунули в группу, которую ведет Лев Разгон. О нем я знала одно – автор научно- популярных книг (жанр этот меня совершенно не интересовал), а также то, что он стар. Что-то в районе восьмидесяти. Я скисла.

В том, что Разгон действительно стар, наша группка – человек десять – убедилась сразу. Он как-то грузно уселся на стул в середине комнаты (сидеть за столом, как полагалось семинарскому «мэтру», ему не хотелось) и устало прикрыл глаза. Глаза слезились. Я, сидевшая прямо около него, увидела, как по морщинистой щеке тихонько скатилась слеза и застряла где-то на полдороге. Настроение рухнуло окончательно. Все, подумалось мне, через пару дней уеду. Дома дела-заботы, маленький сын, работа, да и вообще, задумала идти в критику, так сиди дома, за письменным столом, занимайся делом, а не развлекайся. Да и развлечения-то сомнительные.

В памяти еще крепко сидел первый семинар, 82-го года, с его дополуночными бдениями в гостиничных номерах, с его немыслимой по тогдашним временам смелостью наших литературных и любых других бесед, со встречами в ЦДЛ… А тут…

Ничего, похоже, интересного не сулили встречи с Разгоном! Минут через пятнадцать после того, как кто-то из нас начинал читать свой вымученный драгоценный опус, его голова склонялась к груди и глаза закрывались. Правда, Лев Эммануилович тут же встряхивался, глаза молодели и даже начинали поблескивать, когда Разгон оглядывал нашу группку, но этого хватало ненадолго.

Занятий было немного. Если в других группах собирались и утром, и вечером и даже – мы это знали – сидели, тесно сгрудившись, до полуночи, то у нас не было ничего подобного. С Разгоном мы виделись по утрам, часок-другой. Как потом я узнала, именно в эти осенние месяцы у него особенно сдало сердце и ездить дважды в день на окраину, в Лужники, было ему тяжко. Правда, о сердце своем он никогда не говорил.

Он вообще ничего о себе не говорил! О лагере, о погибшей там жене, о своей семье, почти целиком уничтоженной, – ни словечка! Помню, один из нас – будущий известный критик из Ярославля Женя Ермолин, – узнав, что Разгон живет на Малой Грузинской, около Электрического переулка, спросил, не знал ли он в начале 50-х такого критика, «вечного юношу», как назвал его Вл. Лакшин, – Марка Щеглова. Тот как раз в Электрическом переулке жил. Был он приметной фигурой московской литературной жизни (правда, умер он рано – в 1956-м), так не помнит ли Лев Эммануилович…

По лицу его скользнуло что-то странное. Нет, не то чтобы сожаление – дескать, не довелось, бывает, разные литературные группы, разный возраст, – а что-то словно бы потустороннее. Какой-то отблеск – не мысли, а другой жизни. Он покачал головой и отвернулся, и отрешенное выражение его лица меня удивило. Неужели он так далек был от тогдашних журналов и литературного быта? Ну, писатель, подумала я, Марка Щеглова не знал! Он же к Твардовскому был близок, к Померанцеву, о нем вся Москва шумела, нет, все, уеду через денек- другой…

С чего начался наш литературный с ним спор – конечно, не помню. С чьей-то прочитанной там статьи, быть может, и с моей. Коснулся он имени Лидии Чарской. О том, чтобы ее переиздавать, в 85-м и речи не было, так что спорили мы чисто теоретически. Я тут же полезла на котурны – это что, литература, по- вашему? Эта слюнявая дребедень? Нет-нет, не в идеях дело, дело исключительно в том, говорила я, что это плохо прежде всего как литература. Корней Чуковский про нее еще писал не то в 1909-м, не то в 1912-м. Что же с тех пор изменилось?

Чарскую я знала неплохо, благо довольно долго занималась историей Лендетиздата – «Академии Маршака», который, я твердо это знала, ее и на дух не переносил. Сама я, собственной рукой, выводила еще в дипломной работе о нем:

«…пафос редакционной деятельности Маршака заключался в резком отталкивании от дореволюционной детской литературы…». Что было, то было, из песни слова не выкинешь. У меня и могучий союзник был – Лидия Корнеевна Чуковская, у Маршака в 30-е годы работавшая. Дрянность литературной манеры Чарской была для меня настолько очевидной, мы столько раз говорили об этом и с другой тогдашней сотрудницей Лендетиздата, тоже другом Маршака, Александрой Иосифовной Любарской, что любой ее защитник казался мне напрочь лишенным вкуса. Боже мой, Чарская! Лубочная литература, герои, словно сошедшие с парикмахерских витрин, словесная неряшливость, штамповка, взвинченные, истеричные страсти, – что же там защищать?

Все это, возможно, так и есть, но почему, скажите, слова «добрая», «чувствительная» в отношении литературы звучали для нас чуть ли не ругательством? Уж такими-то «советскими» мы не были. А было что-то, взыграло… Сидело где-то на дне души: что старая детская литература была ничтожной, дешевой, вот советская (ну, не про Павлика Морозова, конечно, а литература лучшая, настоящая) – это да! Гайдар, Маршак, Хармс, Заходер – да мало ли!

А Разгон вздыхал. Опускал глаза, поерзывал на стуле и тяжко так, чуть хрипловато вздыхал. Мы-то думали, что это он детство свое вспоминает, а детские любимые книги, что потом про них ни говори, лежат в душе на особой полочке. И смотрели на него… Точно скажу – как чудом сохранившийся реликт. Чарскую помнит, это надо же! Мы-то о ней только читали, а он, с ума сойти, вживе помнит! Спорить всерьез тут было даже странно. Мы, видимо, просто говорим о разных предметах. Достучаться до Льва Эммануиловича тут нечего и надеяться.

Мы смолкли. Лев Эммануилович тоже. То есть, в общем-то, он совершенно был согласен с тем, что прозаиком Чарская была слабым, но был у него, похоже, в запасе какой-то козырь. Он опять отвернулся в сторону, к окошку, за которым круглился Лужниковский стадион. И, помолчав, сказал: «Но все-таки это была добрая литература».

И опять я ничего не поняла. Да что там не поняла – осудила Разгона. Подумала: из 50-х ты, наверное, годов, из слащавых детских книжек, из всяких там «Васьков Трубачевых» и Алексиных, однолинейных, как устав. А литература!.. Искусство!.. Как там Пушкин иронизировал на предмет нравственности сочинений Булгарина: «Из них мы ясно узнаем: сколь не похвально лгать, красть, предаваться пьянству, картежной игре и тому под.». Вот и я хоть на миг, да почувствовала себя в роли Пушкина. Приятно даже вспомнить.

Господи, до чего же точно сказано: дано нам прожить несколько жизней. В той жизни 1985-го уж что-что, а доброта в качестве одного из критериев литературы казалась мне – ну, делом даже не десятистепенным, а чем-то еще менее значащим. Все-то смолоду мы понимаем, и учить нас вроде уже нечему…

Да, Чарская – плохая писательница. Хармс, Введенский, Заходер – писатели отличные. Но Разгон не о том говорил. Он о первоосновах нравственности думал, о том, что революции тут не только что творцов литературы убивают, но и ее самое. А редакция Маршака, видимо, слишком уж оптимистичные надежды возлагала на то, что высокое искусство само по себе облагородит мир…

Это уже много позже прочла я в одном из интервью слова Разгона: «Когда мы говорим, что надо искоренять преступность, бороться со злом, мы имеем в виду, что это будет делать кто-то другой, не мы. На самом деле искоренить зло можно лишь в том случае, если каждый из нас станет добрее. Это, наверное, звучит наивно. Но никаких других способов изменить наше общество и нашу жизнь не существует».

Разгон знал это точно – по нему и его сверстникам (да, в общем-то, по всем, хоть в разной степени) XX век проехался чугунным катком.

Быть может, для того проехался, чтобы на исходе его люди оценили неслыханную ценность самых изначальных понятий и предметов – доброты, например, милосердия, чистой постели, сытной пищи… Нет- нет, что я говорю, – не надо нам никаких уроков, если за них заплачено растоптанными, убитыми и покалеченными жизнями, вывернутыми судьбами, нет, нет… Но куда все это деть? Если оно уже было?

Запомнился и другой наш с Разгоном спор – о «Чучеле» В. Железникова. Книга-то, говорили мы чуть ли не в один голос, не особо выдающаяся по художественным своим качествам: историю свою, например, девочка рассказывает сама, но автор про то забывает, впихивая в ее речь то, о чем знать она не может. И вообще, разгорячились мы, вопрос после чтения повести встает один: где была учительница? Ведь дети, как все знают, по своей природе народ жестокий, тем более в толпе, а толпа на что только не способна!

Разгон не спорил, он слушал, кивал, кое с чем соглашался. Но только сказал: не надо так уж напирать на то, что там не было учительницы. Это же литература, а не пособие по педагогике. Никогда, сказал он, не забывайте слова Герцена: «Мы не врачи, мы боль».

А потом я уехала. Не прощу себе этого никогда, чем бы в душе ни оправдывалась – делами, заботами, работой. Какой же слепой надо было быть, чтобы не увидеть, как внимательно, ищуще вглядывался в каждого из нас Разгон, как выискивал он в наших опусах живые мысли, незаемные суждения, как ценил он нашу молодость – он, тяжелобольной, перенесший к тому времени несколько инфарктов, а уж о прочем, общеизвестном, я и не говорю.

Одна из семинаристок, родом из Архангельска, написала мне вскоре, что под конец занятий, когда меня уже не было, Разгон оживился, разругал тех из нас, кто мало пишет и не тем, чем литераторам надо, занимается, дал им, как она выразилась, «разгону». А я и была-то там три дня.

В следующий раз я увидела его в Ленинграде, на собрании ленинградских писателей, рядом с Израилем Моисеевичем Меттером, давним его другом. Стоял не то 1989-й, не то 1990 год. Разгон сидел на сцене, в белоколонном зале, отвечал на записки. Один раз у него вырвалась оговорка – «Тут у нас в зоне…». Зал взорвался аплодисментами. По-моему, они были неуместны, но такое было время.

«Вы спрашиваете, почему я оптимист? – сказал тогда Разгон. – Потому что сижу тут, перед вами, отвечаю на ваши вопросы и ничего не боюсь.

Чем был для меня лагерь? Тем же, чем и для других, – каторгой. Но там я был свободен – от любых материальных забот, и думал я свободно».

В перерыве я зашла за сцену, пользуясь давней дружбой с Израилем Моисеевичем и небольшим – семинарским – знакомством с Разгоном.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2001

Цитировать

Щеглова, Е.П. «И не забывайте меня»… / Е.П. Щеглова // Вопросы литературы. - 2001 - №2. - C. 186-201
Копировать