№11, 1981/В творческой мастерской

В творческой мастерской

Ладислав БАЛЛЕК

ВЗГЛЯД ИЗ МАСТЕРСКОЙ

Войдем в мастерскую. Здесь все держится на некоей магии, что только отчасти создана воображением, а властвует здесь – слово, пришедшее своими путями.

Работой здесь называется путь по негостеприимной стране бумаги.

Писательский труд, работа над эпическим произведением – это сдержанное бешенство, охлажденная печаль, укрощение огня, дипломатия между громом и молнией. Писательский труд – это политика сотворения мира из глины слов, где должны быть небо и земля, травы, воды, а еще – люди, птицы, хищники, серны, цветы, пчелы, их напряженные взаимосвязи, равновесие, инстинкт самосохранения и закон уничтожения.

Мозг писателя – орган творчества, он ключ ко всея мудрости планеты, поэтому у мозга такой вид, как у земли. Он – планета. Наша земля.

Когда эпик начинает писать, он работает до изнеможения. Он пробуждается на рассвете, и в ушах у него звучит целый хор. Он садится за работу и трудится, пока не почувствует свой хребет. А потом убедится, что он совершенно одинок перед лицом работы. Один, как упавший лист. Но замысел свой он все равно осуществит. В нем всегда живет страстное желание сдюжить то, что и черту на спине нелегко унести. Мечта совершить невозможное, сейчас, пока молод, написать роман, в котором будет одним духом выражено все. В этом романе будет определенность и целенаправленность, ясность доказательства, доказательность доводов, прелесть лирики, страстность живописи, обаяние музыки, магия кино, серьезность монументальной пластики, меланхолия и статичность старой фотографии, функциональность архитектуры, благородство старинного храма, всечеловеческая притягательность добрых вестей и репортажей.

Где-то около нас лежат романы. Ощущать себя где-то совсем рядом с большими феерическими романами-фресками можно и молодым, и человеком средних лет, и стариком. Есть какая-то невидимая таблица литературы, нечто вроде менделеевской системы элементов, а в ней – несколько пустых окошек, предназначенных для тех избранных произведений, которые существуют, только мы о них пока еще не знаем.

Современному эпику близка мысль ученых-литературоведов о том, что наступает время романа. И это время надо использовать на радость отчизне.

Когда писатель пишет, в нем работает его личная, родовая и национальная память. Культура, история, обычаи.

Работая, писатель может усомниться даже в качестве своего замысла. Там, где нет сомнения, нет и тактики, а без тактики даже прекрасный замысел может возбудить возмущение или подозрение, что писатель наивен и пытается кого-то поучать. Плохо пишется и без практических знаний. Поэтому писатель ходит смотреть, как на соседней улице строят дом, выискивает людей с дипломатическими способностями, узнает устройство машины, изучает какой-нибудь мотор или технологию власти.

Писатель – это один человек, который пишет сотне адресатов. Складывает, раскладывает вещи в себе, делает это сознательно, умышленно. Синтез придает энергию анализу, а тот – вновь возвращает ее синтезу, невзирая на взаимную симпатию или антипатию. Так писателю легче выяснить, где равновесие и порядок среди вещей. Позитивный элемент усиливается именно от неподкупной критики. Тогда писатель видит, что работу можно продолжать.

В мастерской неплохо. Иной раз царит и веселье. Писатель – и таможенник, и контрабандист, сам убегает и сам в погоне.

Вот несколько слов из мастерской, слов, которые приходят в книгу своими путями.

 

Мирослав ВАЛЕК

НАДО ДЕРЗАТЬ

Я всегда был убежден, что отраженные в стихах важные общественные проблемы следует увидеть через собственную, личную, индивидуальную оптику, потому что, говоря патетически, то, что должно остаться в сердцах многих, прежде всего должно пройти через сердце автора.

Я вот употребил слово «патетически» и думаю, что поэзия и должна быть патетической, точнее говоря, у нее должен быть свой пафос. Это, правда, не значит, что она должна изобиловать громкими и возвышенными словами, и не обязательно ей разрабатывать исключительно «великие» темы. По существу нет больших и малых тем, хотя я понимаю, что упрощаю, – в руках хорошего поэта и малые темы становятся значительными.

Тема – это повод написать стихотворение или другое художественное произведение, и для поэта нет лучше темы, чем тема современности, если даже на первый взгляд она, может быть, и непоэтическая и, как нам кажется, не затрагивает конкретно нашей судьбы. Но при этом каждое событие, в каком бы уголке мира оно ни происходило, непосредственно касается и нас – это мое убеждение. А уж поэт обязан найти ту самую точку пересечения индивидуального и коллективного.

Нередко возникают дискуссии, полемика: является ли целью искусства стремление углубить в нас чувство понимания красоты? Безусловно, и это тоже. Быть может, я окажусь старомодным, но скажу, что искусство в конечном счете обращается к морали человека, пусть и через сферу эмоциональную, через психику. А мораль, как известно, носит классовый характер. Из одного этого легко сделать заключение, должны ли поэзия и искусство вообще носить партийный характер.

Написать хорошее стихотворение нелегко, будь то свободный стих или связанный формой, в принципе я не вижу между ними разницы, у любого из них своя специфика и свои закономерности. В свободном стихе должно быть определенное напряжение, которого можно достичь разными приемами. Например – с помощью метафорического заряда, звуковой организованности, метрической основы и т. д. Если в свободном стихе нет этого напряжения, он годится лишь для того, чтобы уступить место следующему стихотворению, более значительному, которому, быть может, необходимо прозвучать в тишине. В общем, одинаково трудно переводить и организованные, и свободные стихи. Если, конечно, речь идет о настоящей поэзии. А разве легче переводить хорошую прозу?

Перевод стихов похож на создание оригинальных стихов. Нередко переводчик, если он к тому же пишет и сам, жертвует переводу свои собственные находки – рифмы, метафоры, игру слов и т. п. Мне случалось завидовать автору, чьи стихи я переводил, потому что я отдавал ему «из собственных запасов»; случалось, я забирал «подаренное» из перевода назад и снова возвращал в перевод, потом снова жалел и пытался найти другое, чтобы лично мое осталось мне самому для моих собственных стихов, но в итоге побеждало соображение: отвечает ли находка смыслу и поэтике переводимого произведения. А кое-что я, разумеется, брал у переводимых авторов, модифицировал и использовал в своих стихах, часто даже не подозревая об этом. В конце концов, это естественно и логично, потому что поэт переводит поэта, воспринимая его через себя. Следует остерегаться делать что-то «за поэта», даже если возникает такой соблазн. Хорошего поэта нет необходимости улучшать. А плохих не стоило бы переводить.

Молодые поэты, вступающие в жизнь и в искусство, когда-то воспринимались как потенциальные конкуренты, как люди, которые, благодаря своему чисто физиологическому преимуществу – возрасту – вытесняют более старших с ведущих позиций, а порой угрожают и их существованию. Есть страны, где подобное положение имеет место и сейчас. Но это не касается социалистической Чехословакии и никакой другой социалистической страны. У нас работа есть у каждого, и любой молодой работник искусства имеет право проявить свои возможности. Путь молодого искусства к успеху и в социалистическом обществе, разумеется, осуществляется через конкретные действия, обусловленные систематическим трудом, квалифицированной подготовкой и постоянным ростом создателей молодого искусства. И в социалистическом обществе на первом месте должны оказываться лучшие. Поэтому не стоит ломиться в открытую дверь, требуя предоставления возможностей, которые – вот они, у нас же в руках, остается лишь реализовать их. А без истинно творческих действий это невозможно.

Молодые писатели не представляют собой компактного целого, скорее – совокупность художественно одаренных личностей, у каждого из которых – своя мера таланта, вкуса, опыта и т. п. Среди них определенно найдутся и такие, что удовлетворятся ролью посредственности. Одним жизнь ничего не простит, других общество ни в чем не упрекнет. Все сами готовят свое будущее. Общество предоставляет возможности, но каждый сам отвечает за себя. Естественно, об их работе скажет свое слово литературная критика, их работа, как и всякая деятельность такого рода, выставляется на суд общественности.

Ведь мало кто другой подвергается в своей работе такому риску, как автор литературного произведения, когда опубликует его. Производители других товаров в большинстве случаев анонимны, их критикуют случайно и вообще. А писатель подписывается под своим произведением, и какое только неудовольствие не обрушивается на его голову! Литература, конечно, не товар, разве что в какой-то момент на пути к читателю. Но и тогда она сохраняет присущий только ей характер и всегда несет на себе печать личности своего создателя. Так уж получается, что литература и литературная критика взаимосвязаны и, как правило, ни одна из них не может пожаловаться на уровень другой. Не стану здесь разбирать проблему – что из чего вырастает, критика из литературы или наоборот, и до какой степени взаимно обусловлен их уровень. Но любопытно, что обе они вырастают в одном и том же климате и одинаково расплачиваются за свои недостатки, и неправда, что у общества всегда такое искусство, какого оно заслуживает. Как бы то ни было, молодая литература должна была бы вступать в сферу искусства вместе с молодой критикой. Они неразделимы. Это не значит, что им следовало бы и что они могут отделиться от уже существовавшей до них литературы. Только вместе! Это в равной мере относится и к другим видам искусства, и только вместе они образуют содержательное целое. Таким образом, отдельные художественные ценности не отметаются, а множатся.

Я решительно убежден в том, что начинающий автор должен обладать честолюбием и уже первой своей книжкой вступать в литературу, а издательствам следовало бы относиться к рукописям молодых писателей соответствующим образом. Это, разумеется, не значит, что любая книга, скажем, любая первая книга должна иметь успех. Такой гарантии никто не может дать. Но если кто-то собирается заниматься литературным творчеством, не имея честолюбивых устремлений, то лучше ему этого не делать. Хотеть надо многого, чтобы достичь максимума из того, чего мы в состоянии достичь. И ни первой, ни второй книге не пристало быть пробным камнем, на котором проверяется качество писателя, и любой писатель с каждой своей книгой должен стремиться превзойти самого себя. Ведь любая книга начинается с ничего – как при сотворении мира.

 

Иван ГАБАЙ

Я ВСПОМИНАЮ

Я вспоминаю сегодня свое послевоенное детство, проведенное в рабочем квартале на окраине города. Вспоминаю нашу улицу с низкими обшарпанными домишками, тесно сбившимися в кучу, с кляксами дворов, по большей части темных и сырых, где одиноко чахли куст сирени или корень вьющегося винограда; улицу с изломанной линией крыш разной формы и высоты, крыш, покрытых прежде ярко-красной черепицей или хрупким серым этернитом, а потом заплатанных всякой всячиной, что под руку попало: черепицами другой формы или цвета, а то и грубыми кусками жести или просто обрезком толя; вспоминаю свое детство, прожитое во дворе, где недоставало солнца, только рано утром сюда проскальзывал теплый, широкий, светлый луч, который наискось рассекал его, ненадолго расцвечивал будничную серость пропитанных затхлостью помещений, оживлял сырые углы, веселил людей, а потом снова исчезал со двора, оставляя его на весь остаток дня во власти промозглого полумрака.

Вспоминаю зимы; вижу, как из города возвращается мать, она вся посинела от мороза и ветра, терпеливо простояв долгие часы в бесконечной очереди за невиданными рождественскими лакомствами, которые, как говорили люди, были присланы из-за океана. Вижу, как она, сияя от счастья, достает из кошелки баночку сардин, финики, апельсин, плитку шоколада, сладкий рожок, как оделяет она каждого, – всего понемножку, – а сама не попробует ни крошечки, хотя эти лакомства для нее такое же диковинное чудо, как и для детей.

Вспоминаю лето, те далекие летние вечера, наполненные кухонными ароматами, шумом, тихим смехом, доносившимся из-за кустов сирени, разросшейся на развалинах старого дома, час, когда слепой Банди садился, широко расставив ноги, на деревянный табурет посреди комнаты и из его скрипки текли на улицу через распахнутое окно тоскливые звуки; вспоминаю, как сгущались сумерки, великодушно закрывая все обшарпанные углы и до самого рассвета ослепляя каждого, кто при свете дня находил в нашем квартале многочисленные контрасты; вспоминаю минуты, когда самые маленькие уже засыпали, а дети постарше затевали перед домом возню и смеялись слишком громко, будто хотели отпугнуть своим смехом страх, пробирающийся в их сердечки вместе с темнотой, внезапно окутывающей улицу; те замечательные минуты на склоне дня, когда матери сбивались с ног, стряпая ужин, а отцы, вымотанные за день на работе, усаживались на ступеньки перед кухонной дверью, закуривали дешевые сигареты и молча глядели в пустоту, смотрели на мелкие поблескивающие звезды, молчали, задавленные своим уделом кормильцев семьи, на что они, однако, никогда не роптали даже в душе; вспоминаю незабываемые мгновения, к которым человек возвращается всякий раз, когда бег времени кажется ему слишком быстрым, когда жизнь проходит намного скорее, чем это представлялось ему в юности, наивно верящей, что к ней все это не относится.

Я вспоминаю детство. Я, представитель поколения детей воины, которые наперекор звону оружия, взрывам, предсмертному хрипу земного шара вышли из чрева матерей на эту беспокойную, кровоточащую, покрытую развалинами планету – в бедность, скудость, в потоки крови, в шеренги человеческих существ, поредевшие за счет миллионов павших и убитых. Я вспоминаю. Перед глазами мелькают образы прошлого. И все крепче становится убеждение, что уже где-то там, в туманном сознании ребенка, наматывалась невидимая лента, на которой душа запечатлевала все самое существенное, сильное, главное, важное для рождения отдаленных творческих процессов, которым предстояло протекать в мастерской будущего писателя.

Да, внутренний голос говорит, что это так. А этот голос редко обманывает, именно ему верит писатель в первую очередь. Писатель не может быть безразличным к вспышкам истины, опаляющим его душу, не может и не имеет права легкомысленно отмахиваться от них! Он обязан выжать из них как можно больше живительной влаги надежды и веры, веры в продолжение жизни на нашей планете. Эта влага нужна не только самому писателю, но и всем людям, окружающим его. Людям нашей эпохи, мятущимся под гнетом противоречивых, взаимно враждующих сил, людям с их все усложняющимся внутренним миром, со своими страданиями и страхом. Тем, кто сохранил веру в светлое будущее человека, удел которого не в том, чтобы брести по порочному кругу отчаяния.

Мне кажется, что люди иной раз несчастны только потому, что не узнают своего счастья, что в изобилии своего солнца они не в состоянии открыть красоту будничного, волшебство мгновения. И еще мне кажется, что искусство может вернуть людям эту утраченную способность…

А при этой мысли автору не остается ничего другого, как приняться за работу.

Потому что после блаженного состояния озарения всегда приходят муки реализации.

 

Вилем ЗАВАДА

МОЙ ПУТЬ

Какое счастье быть поэтом! Какое блаженство испытывает молодой человек, ощущая, что в нем что-то шевелится, загорается, искрится, что в нем пробуждается его внутренняя жизнь, а мысли и образы требуют, чтобы он их выразил и сделал достоянием других людей. Поэт ведь не может переживать только сам, один, так же как художник-живописец не может один получать удовольствие от пейзажа или от вида красивой женщины. Свои переживания поэт должен воплотить в стихи, а художник – в картину, но счастье и гордость не раз сменяются мукой, когда они убеждаются, что написанные стихи и нарисованные картины вовсе не похожи на то, что они хотели выразить.

С тех пор как я научился читать, печатное слово приковало меня к себе. Я поглощал все подряд – старые календари, романы с продолжением, приключенческую литературу. Особенно много я читал, когда учился в остравской гимназии. Кроме книг писателей, которых мы изучали в школе, попадались и такие, которые я тогда не мог еще понять, например»Так говорит Заратустра» Ницше или «Творческая эволюция» Бергсона. В шестом классе гимназии я начал осваивать русские реалистические романы, выходившие на чешском языке в пражском Издательстве Яна Отто, затем позднее в издательствах Станислава Минаржика, Кваснички и Гампла и др. Знакомился и с русской поэзией – с Пушкиным, Лермонтовым, Бальмонтом, Брюсовым. До экзаменов на аттестат зрелости я прочитал столько, сколько потом не пришлось прочитать, вероятно, за всю жизнь.

Когда мне было девять лет, в боях первой мировой войны погиб мой отец. Сообщение о его смерти потрясло меня, и я долго не мог поверить в случившееся. Еще много лет спустя по ночам мне чудилось, что папа мой вернулся, что он стучится в окно, в дверь. Мы радостно его встречаем, но сон вдруг рассеивался и наступало горькое разочарование. Сон о возвращении повторялся снова и снова, но уже омраченный сомнением в действительности виденного.

В начале войны, когда русские войска дошли до Кракова, мы не раз слышали по ночам близкий грохот орудий. Через Остраву, Тешин и Богумин проезжали на фронт поезда с солдатами и военным снаряжением, а обратно шли поезда с ранеными. Во всей Австрии и у нас наступил лютый голод. В деревнях люди могли питаться по крайней мере тем, что выращивали сами, а жителям городов оставалось рассчитывать только на паек. В полях, прибрежных ивняках и лесах скрывались бастующие рабочие и дезертиры, их преследовали жандармы. Почта доставляла в нашу деревню все больше сообщений об убитых и тяжелораненых. В это время я начал писать свои первые стихи. Подрабатывал я тем, что играл в молодежном оркестре – на свадьбах и похоронах, танцевальных вечерах и разных деревенских праздниках. Мой заработок служил подспорьем семье, и в то же время, работая, я глубже познавал жизнь народа. Постепенно я начал задумываться над тем, какому занятию посвятить свою жизнь…

В последних классах остравской гимназии меня особенно увлекали литература и философия. У нас были такие замечательные учителя, как преподаватель чешского языка и литературы Войтех Мартинек и преподаватель латинского и греческого языков Казимир Питерка. Особенно близок был мне Войтех Мартинек. Он был родом из расположенного неподалеку, на Остравщине, местечка Брушперка и жил в деревне по соседству с нашей Грабовкой. Войтех Мартинек был мне интересен не только своими лекциями, но и тем, что сам был писателем, автором рассказов, стихов и романов, был знаком с Безручем и другими нашими литераторами. Вот кто был первым чешским писателем, которого я узнал лично. Мне хотелось походить на Войтеха Мартинека. И я решил, что буду, как он, преподавателем чешского языка и литературы, как он, стану работать и в других областях нашей культуры. Но я и помыслить тогда не мог, что, как и он, стану когда-нибудь писателем.

С этими планами я поступил на философский факультет Карлова университета в Праге осенью 1923 года. Прилежно посещал все лекции по старославянскому и древнечешскому языкам, истории чешской литературы – древней и современной, по истории французской литературы и истории философии. Еще в гимназии я с жадным любопытством читал стихи современных поэтов – Томана, Горжейши, Горы, Волькера, Незвала, Сейферта и Библа, а по приезде в Прагу я возмечтал узнать их и лично. Познакомиться было легче всего в литературных кафе. С удовольствием вспоминаю кафе «Народни». В нем собирались писатели-коммунисты и публицисты старшего поколения – Ванчура, Незвал, Сейферт, Тейге, Фучик, Новомеский и многие другие. Писатели общались там с художниками, композиторами, артистами, критиками. Люди, делающие первые шаги в искусстве, находили там естественный путь к своим старшим товарищам. Общение с ними открывало мне дверь в жизнь, в нашу Современную проблематику – общественную и политическую. Под влиянием дискуссий и всей атмосферы кафе ко мне приходили отрывки стихов и разные жизненные ощущения – сна, голода, любовной тоски, все это переплеталось с элементами фантастическими, я этот поток никак не направлял и не фиксировал. Но позже свои идеи и поэтические образы, которые приходили во время прогулок, при чтении, разговорах с товарищами, я стал записывать, отвлекаясь на минутку, в маленькой школьной тетрадке.

СОН

Целый день в дремоте

мы с ног валимся…

Поскользнувшись, чокнутые,

жизни себя лишаем.

Расколотая земля – словно корчма без занавесок.

Голова скаталась со стола,

а за дверью зеленый поток чешуйчатый

течет по костяному руслу.

 

Возле строения алебастрового

бегает немой лохматый пес1.

 

Весомой частью жизненного опыта того времени был голод. Франтишек Галас рассматривал его не только как проблему физиологическую, но и как метафизическую. Он знал, что такое голод. Я тоже в годы первой мировой войны изведал муки голода, которые всю жизнь жгут мне память.

Беспомощно корчится кишка в глухом гнезде,

что в черной пещере утробы,

от голода обглоданной.

 

Конечно, я уже тогда отдавал себе отчет в том, что эти мои первые стихи неритмичны, негармоничны, грубоваты, угловаты. Основой моего труда был суровый жизненный опыт и жажда правды. Стихи мои рождались из душевного напряжения, как следствие внутренней необходимости, а не заранее поставленной задачи, только написать за один присест я мог мало. Усаживался к столу и начинал писать, писал, покуда хватало переживаний и житейского опыта. Потом какое-нибудь сильное переживание задаст тон, и строки естественно начинают пристраиваться одна к другой. Так возникло мое стихотворение «Панихида». Однажды вечером в нашей деревне, возвращаясь домой, я увидел над раскидистой липой закат солнца; полыхающее Красным пламенем, оно показалось мне раскаленным стволом орудия. Я жил постоянно с воспоминаниями о своем погибшем на войне отце. Образ солнца-орудия врезался в меня так, что и сегодня, по прошествии пятидесяти лет, когда бы я ни шел по той дороге, где мне явилось заходящее солнце, я всегда гляжу на небосвод. Когда в 1926 году я приехал на рождественские праздники домой и сидел в один из печальных дней у печки, в ней вдруг загудел огонь; вспыхнул и загудел огонь и во мне, и со дна моей памяти взвились тлевшие там стихи:

В знойный полдень завывали паровые трубы.

Потом город начал обволакиваться тяжелой драпировкой мглы.

Когда же над ним опустились сумерки,

на флагштоках у роскошного погребального постамента на площади

загорелись дуговые лампы караула,

по бульварам двинулись в походном марше украшенные лентами

войска,

со всех домов вместо траурных флагов взвились вверх привязанные

к окнам воздушные шары.

Мне было сказано, что это чествуют память героев мировой войны,

потому что из каждого дома улетели в годы войны одна, а то

и две души.

И вот теперь они возвращаются из преисподней в этих воздушных

шарах домой в отпуск.

Пробудут они тут только минуты, чтобы напомнить нам о том, что

они тоже когда-то здесь жили.

В конце концов все дома со своими воздушными шариками словно

улетели куда-то,

скрылись среди гор задолго до того, как опустился ночной мрак:

раскрытая пасть заходящего солнца зияла…

да, это была разинутая пасть…

был это докрасна раскаленный ствол орудия.

 

Однажды в субботу после полудня я сидел один за столиком в кафе «Народни». Вошел Витезслав Незвал и подсел ко мне. До этого я с ним никогда не разговаривал. Мы представились друг другу, и Незвал с присущей ему пленительной сердечностью спросил меня, чем я занимаюсь, пишу ли стихи. Я признался застенчиво, что пробую их писать. Он предложил показать стихи ему. Через несколько дней я принес Незвалу несколько листков. Примерно через неделю мы с ним встретились в кафе «Народни», потом перешли в кафе на Карловой площади. Незвал принес мои рукописи, и на оборотной стороне каждого листа был его отзыв. Каждый мой стишок он разобрал до мельчайших подробностей и так точно, как впоследствии не делал ни один из моих рецензентов. Это был отзыв мастера, который в совершенстве владеет своим искусством. У меня от всего этого закружилась голова, и когда Незвал тактично, но откровенно указал на недостатки моих первых поэтических опытов, я, разумеется, с радостью готов был их исправить. А о моем стихотворении «Панихида», которое я показал ему позже, он сказал мне столько хороших слов, что я им даже не мог поверить. С тех пор началась наша долгая прочная дружба. Незвал ввел меня в общество «Деветсил» и постепенно познакомил меня со всеми своими друзьями.

Мое первое напечатанное произведение было встречено таким дружным откликом критики и читателей, какого, я вовсе и не ждал. Естественно, я был очень ему рад, но когда я стал готовиться к следующей книге, то уже не мог и даже не хотел продолжать путь, по которому следовал в «Панихиде»; пора ни к чему не обязывающего стихотворства миновала, и я и мои друзья ощутили груз проблем, вызванных большими потрясениями: экономическим и социальным кризисом, безработицей, надвигающейся войной.

Осенью 1927 года я поступил на работу в тогдашнее крупное и представительное издательство «Авентинум». Вступая в должность секретаря и редактора издательства, я трудился еще и над завершением своей диссертации, готовился к докторскому экзамену. Мне уже приходилось думать не только о поэзии, в то время я написал эссе о поэте Отакаре Бржезине, закончил книжку о поэте Вацлаве Шольце, перевел книгу избранных стихов французского поэта Жерара де Нерваля. Свою вторую книгу стихов я издал в 1932 году под названием «Сирена». В ней отразились картины нравственного разложения общества, картины безработицы и нужды, предчувствие новой войны и вера в новое, вступающее в жизнь поколение, в Италии и в соседней Германии поднял голову фашизм. История начала ускоряться, и нам уже не оставалось времени, чтобы каждому по отдельности развивать свой творческий дар, строить свои частные судьбы. Мы связали свои жизни с общей судьбой народа. Впрочем, чешская литература, и прежде всего поэзия, была всегда тесно связана с жизнью народа, и это придавало ей силу. Жизнь не раз наваливалась на нас с такой тяжестью, что мы с трудом могли устоять. После оккупации нашей страны в 1939 году мы больше не могли говорить открыто, пользовались символами и намеками. Но все равно читатели понимали нас, и мы с честью пронесли свое знамя. Деятели искусства внесли свой вклад в дело восстановления страны после ее освобождения Советской Армией в 1945 году. Эта работа, несомненно, обогатила их духовный опыт.

У наших поэтов нет такой высшей школы, как Литературный институт имени А. М. Горького, который существует в Москве. Их общей и высшей школой является прежде всего сама жизнь, их учебники – лучшие произведения всех времен и народов, а их наставники – мастера художественного слова, великие писатели и безвестные создатели народных песен, сказок и поговорок, в сущности, все писатели – самоучки. Впрочем, может ли вообще создавать писателей какое-либо учебное заведение? Каждый автор в своей творческой работе пользуется собственным методом, в известной степени отличающимся от методов других поэтов. Поэтическое произведение-плод скорее долгого, терпеливого труда, нежели результат внезапного озарения. Часто даже сам поэт не улавливает мгновение, когда ему пришли в голову та или иная идея, слово, образ, рифма, из которых выросло затем его стихотворение. Мастер работает непрерывно, если даже и не пишет каждый день по стихотворению. Последнее невозможно и даже нежелательно. Каждый день, однако, поэт пополняет запасы своего опыта. Каждый день он придает своей мысли более точное выражение, своим образам – большую убедительность, своему стихотворению – больше естественности и значительности, Поэт продолжает формироваться и совершенствоваться до последнего дыхания.

Перед поэтическим искусством открыты широкие перспективы. Сюжеты, которые ждут художника, многообразны, как сама жизнь. Новизна, современность искусства проявляется не столько в форме выражения, сколько в его содержании и его направленности. Новыми образами может высказываться и художник, в сущности, реакционный. Необычными выразительными средствами может пользоваться и шарлатан. Искусство пробуждает в человеке его внутреннюю жизнь и тем самым обогащает его. Отображая эпоху с ее решенными и нерешенными проблемами, оно разжигает в людях стремление к лучшей жизни. Мир необходимо видеть во всей его сложности, а отнюдь не только его розовую или теневую стороны. Чувство жизни большого художника проявляется и в его картине теневой стороны бытия. Истинный поэт может броситься на дно пекла и вынести оттуда образы, которые поднимают человека на защиту высоких идеалов, ведут его в бой против зла.

 

Яромира КОЛАРОВА

ИСТОЧНИК ВДОХНОВЕНИЯ

Едва я начала воспринимать окружающее, с отчаянием я искала средство, с помощью которого можно было бы передать, зафиксировать изменяющуюся красоту. Окраинный район Праги, где я родилась после первой мировой войны, в те времена еще напоминал деревню. Все дома были для меня открыты, я свободно ходила по тихим улицам и впитывала красоту вещей и человеческого слова. Я могла часами смотреть на стебелек травы, наблюдать за муравьем, игрой света и тени, за кружащимися снежинками или, спрятавшись, слушать разговоры взрослых.

Меня безмерно притягивал старый кабачок «Сламник», где проходили народные гулянья и откуда шли колонны ремесленников в чистых рабочих костюмах с начищенными до блеска орудиями труда и цеховыми эмблемами. Недалеко от нас находились городские конюшни, здесь я навсегда полюбила ломовых лошадей, мне они запомнились с инеем на бороде и на волосках над копытами, а рядом с ними шел извозчик в пальто до пят и нес в бумажном пакетике зажженную свечу, выполняя столичные предписания. От лошадей тянуло сильным, едким запахом, а когда подкова ударялась о камень, в полутьме взлетала искра. Правда, в конюшнях было немало крыс, некоторые из этих мерзких животных иногда проникали в нашу единственную комнату, становились в углу на задние лапки и бросались на кочергу, которой вооружался папа, чтобы их выгнать. Во тьме моего детства звучал стук грызущих голодных зубов и ужасал меня.

Однако прекрасного в нашем маленьком мирке было несравнимо больше: в нескольких шагах был вход во французский сад пражской Стромовки, где с весны до поздней осени сменяли друг друга цветы в геометрических картинах, где среди роз бил фонтан, а за ним находился английский парк с огромными деревьями, газоны с красиво сгруппированным кустарником. Зимой снег оставался здесь совсем белоснежным и смягчал линии обнаженных ветвей.

Дома я, как зачарованная, слушала стихи: отец декламировал их на рабочих литературных вечерах и учил наизусть стихи наших крупнейших поэтов, я повторяла их за ним прежде, чем сама начала их понимать, я воспринимала стихи как солнце, как дождь, как грозу. Мама нам пела целые баллады нашего классика К. -Я. Эрбена, потом я узнала, что мелодии она или придумывала сама, или пела так, как пела ее мать.

Через несколько лет мы переехали в рабочий район в Голешовицах. Туда можно было дойти пешком через Стромовку от нашего прежнего жилья, но тот район имел совершенно иной характер. Здесь были заводы, скотобойня, железнодорожные мастерские, станция, порт. Огоньки из-под копыт лошадей сменились целыми снопами искр паровозов и фарами автомобилей, струйка колонки – рекой; здесь слышались сирены фабрик, удары буферов вагонов при сцепке, гудки пароходов, в небо поднимались завитушки разноцветного дыма, на Влтаве и на асфальте оставались пятна масел цвета радуги, четыре трубы электростанции повсюду разбрасывали мелкий пепел, уголь на свалке тлел, а снег моментально покрывался копотью. Но из щелей на мощеной улице продирались одуванчики и на поврежденных стенах завода время от времени приживалась тоненькая березка; в этих стойких растениях я чувствовала какую-то символическую силу, которая меня покоряла. Я старалась ее понять, овладеть ею, уберечь ее. У меня в голове было точное представление о моих картинах, и я думала, что их можно «извлечь» так же просто, как кулич из формы. Я раскрасила груды бумаги, но окружающая действительность сопротивлялась моим рукам, деформировалась, умирала в моих руках.

В детстве, связанном с тщательными и мучительными попытками передать линией форму и мысль, меня мучила неспособность это сделать; хотя мне и удавалось скопировать листок одуванчика, от меня ускользала его ярость, упорство и надежда; я могла сделать набросок тонкого ствола деревца, прижившегося в стене между двумя закрытыми окошками фабрики, но на бумаге оставались лишь неумело сделанные линии, из которых исчезало познанное, и информация другим не передавалась. Отец водил меня по музеям и замкам, но ни исторические; картины, ни портреты меня не увлекали, я хотела передать мягкость сажи, меняющиеся клубы дыма, одиночество яблока, раскачивающегося на маслянистых волнах в порту, трели птиц, прыжок кошки.

Из всего окружающего у меня вызывало волнение лишь то, что я могла воспринять сама, и когда меня подвели линии и краски, я попыталась выразить это словами. Мама сочла излишним покупать бумагу; когда кончились старые тетради, я рисовала и писала стихи на пакетиках от муки, я понимала, что выражаю лишь незначительную часть того, что стремлюсь сказать, и собственное бессилие меня мучило. Некоторым утешением мне было, что все изменится, когда я вырасту и куплю себе хорошей бумаги. С того времени прошло полвека, но до сих пор меня мучит неуловимость мысли; у меня есть ручка и пишущая машинка, масса бумаги, но у меня все время такое чувство, что мне удается сказать об окружающем лишь небольшую частичку, подобную его тени.

В квартале, где стояли домики рабочих, на меня сильное впечатление произвел один странный обычай. Грязные, оборванные дети бросали камни на распятие. Они попадали в металлического Христа и кричали, чтобы он им дал хлеба. Этого квартала уже нет, но до сих пор мне слышатся удары и крики и до сих пор мне не совсем ясно: действительно ли дети верили, что Христос ответит им на удар хлебом, или же это было проявлением протеста. Эта странная мальчишеская игра заставила меня много размышлять о религии, вере, смирении, об отношениях добра и зла. Каждый день жизни все больше убеждал меня в том, что добро не может побеждать зло автоматически, что нападающий не выбьется из сил, если мы отступим или подставим ему лицо, у нас на пощечину отвечали пощечиной, на камень – камнем. Борьба и бунт мне были понятнее, чем смирение, мои убеждения определились навсегда-с самого начала я примкнула к притесняемым, голодным, эксплуатируемым.

Для моего литературного развития решающее значение имела и тяжелая болезнь моего брата. Десять лет я его возила в коляске, потому что он не мог ходить, а была я всего на два года старше его и моей задачей было развлекать его. Такая обязанность была иногда тягостной, но в большинстве случаев он доставлял мне радость: у брата был жизнерадостный характер и неисчерпаемый запас сумасбродных идей, которые я со всей преданностью осуществляла. Внешне условия нашей жизни не были слишком розовыми, но у нас постоянно звучало пение и смех, каждый день приходили в гости родные или знакомые, и наша маленькая кухня, словно безопасная и веселая лодка, плыла по этому страшному миру, над которым нависла угроза.

Я снова и снова стремилась создать атмосферу дружественности, жизненного оптимизма, юмора в своих книгах «Наш маленький-маленький мир», «Мой мальчик и я» и в разных рассказах. У меня снова и снова возвращается мотив одуванчика, продирающегося из-под камней к свету. Болезнь брата и его смерть – он умер, когда мне было четырнадцать лет, – заставили меня размышлять о смысле жизни, о ее взаимосвязи со смертью, о разновидностях счастья, о способности человека жертвовать собой для другого и об эгоизме человека. Я задумывалась и над источником смеха, который ставит человека выше животного и помогает ему преодолеть жизненные невзгоды. Чувство юмора я унаследовала от своей семьи, сама этого не осознавая. Когда я написала серьезную пьесу, а публика все первое действие смеялась, это было для меня несколько неожиданно. Только намного позже я использовала этот свой дар в веселых книжках для детей и юношества, в работах для телевидения и кино. Критики обычно не очень одобрительно смотрят на эту сферу моей работы, но сама я чувствую большое удовлетворение, если мне удается рассмешить человека.

От наших гостей я получила и политическую подготовку, сначала под столом, позже, сидя в уголочке как мышка, я слушала их разговоры о насущных жизненных проблемах, обо всех горестях, страданиях и радостях рабочих. А также и об их надеждах, у нас велись дискуссии обо всех этапах борьбы рабочего класса, а когда я, уже будучи взрослой, принялась за изучение теоретической литературы, меня очень удивило то, что я почти все это знаю, я усваивала основные произведения марксизма-ленинизма незаметно, не представляя, что цитировали наши гости.

Время, в которое я жила и до сих пор живу, трудное, бурное, опасное, но для писателя интересное. Я была свидетельницей всемирного кризиса 30-х годов, второй мировой войны; изменилась карта мира, много народов освободились от колониального господства, во многих странах изменилось общественное устройство, была сделана большая часть открытий, приносящих людям добро и зло, страх и надежду, произошла революция в сознании людей, вдвое увеличилось население планеты. Я лишь на год моложе чехословацкого государства, и любое потрясение, любое изменение, любой успех и неудачу, любые трудности я испытала на себе.

Должно быть, поэтому главным источником моей литературной работы была современность, а реальная действительность и все пережитое были настолько многообразны и ярки, что мне их в моем творчестве было вполне достаточно, фантазию я использовала лишь для досоздания сюжета. Если же я погружаюсь в изучение истории, то это лишь для того, чтобы лучше ощутить истоки современности, лучше ее понять и осветить. В первую очередь меня интересуют обычные люди, обычные дети, не обладающие особыми способностями. У всех моих героев есть общая черта: они стремятся что-то создать, чего-то достигнуть, это герои активные, неразрывно связанные с будущим общества. Они не сдаются и в самых трудных обстоятельствах, противостоят неблагосклонной судьбе, их не может побороть даже смерть, – они продолжают жить в своих детях, в памяти своих друзей. Своих героев я не выдумываю, я их хорошо знаю, я не создала ни одного литературного героя, не имея для него нескольких реальных прототипов.

К моей галерее типов людей с пражской окраины прибавились и типы из бедных деревень на Чешско-Моравской возвышенности и брдских лесов, куда я долгое время ездила на каникулы. В 50-е годы я с мужем и детьми уехала в Остраву, где мы прожили пятнадцать нелегких лет. Там у меня была возможность видеть, как растут новые микрорайоны на зеленом лугу» как рождается новый город Гавиржов и строится новый металлургический комбинат имени Клемента Готвальда в Кунчицах. Я побывала на шахтах, а для того, чтобы написать репортажи для Остравского телевидения, мне пришлось попасть почти на все промышленные предприятия Североморавского края. Чешские и словацкие заводы я посещала не только как журналистка, но в течение нескольких лет и как закупщик промышленных товаров для оптовой торговли. Я познакомилась с производственными проблемами, а главное – с людьми, которые, точно так же как и я когда-то, горели энтузиазмом, иногда впадали в скептицизм, критиковали, возмущались, но самое главное – изменили своим трудом нашу республику до неузнаваемости.

К Остраве я постоянно возвращаюсь, после книг «Только о делах семейных», «Дома на зеленом лугу», «Чужие дети» в последнее время я написала одну историю, которая долго зрела во мне, – «Вода!». Группа шахтеров из-за неожиданного прорыва воды оказалась отрезанной от мира, но не покинутой. Я хотела показать, что человек не одинок даже и в такой момент, когда он глубоко убежден в обратном, и что всегда существуют ближние, готовые помочь. Вместе с тем я попыталась постичь силу человеческого сообщества: ведь только в нем мы можем почерпнуть надежду на то, что переживем все опасности, которые грозят миру.

Нередко в беседах читатели меня спрашивают, какого писателя я считаю своим образцом. На такой вопрос трудно ответить. С того момента, как я освоила технику чтения, я читала все, что попадало мне в руки. Самый близкий из классиков для меня Ян Неруда с его лаконичностью, точностью и сдержанностью выражения и со способностью раскрыть поэзию будней; первые мои опыты возникли под его влиянием. Я попыталась приблизить к читателю любимого поэта в своей книге «Бриллиантовая брошь». Из мировой классики самыми близкими мне были французская и русская литературы, особенно Чехов.

За Советской литературой я следила еще до второй мировой войны по переводам, она тогда означала для нас будущее нового мира, через нее мы знакомились с Советским Союзом. За советской литературой я слежу до настоящего времени, ее многообразие меня завораживает, особенно привлекает меня литература Сибири и о Сибири, где в суровых условиях человек ведет борьбу с природой и где кристаллизуется жизнь в простых и чистых формах. И хотя у меня много времени отнимает театр, телевидение и кино, все же книга мне необходима, и я у многих писателей заимствую сознательно или неосознанно какие-то сведения для своей собственной работы.

Но вдохновение я черпаю только из действительности, я всегда должна представлять себе живого человека, опираться на реальную среду, выстрадать сюжет. Он долго зреет в моих мыслях, обычно несколько лет, всегда мне стоит отчаянных усилий перенести его из головы на бумагу. Никогда мне не удается сделать это без остатка, у меня всегда есть ощущение долга.

Читательница из одного сельскохозяйственного кооператива, находящегося недалеко от Праги, мне как-то сказала, что, когда она читала мою книгу, у нее было такое впечатление, что она не читает, а прослеживает свою собственную жизнь и в тишине размышляет о ней. Для меня это было самой высшей оценкой моих усилий и вместе с тем доказательством того, насколько сильным источником вдохновения является жизнь простого современного человека.

 

Ян КОСТРГУН

ЕСЛИ БЫ КТО-ТО ОБЪЯСНИЛ МНЕ…

…Просто пишу… Жизнь невероятно веселая штука, когда мы забываем о мучениях. А как весело нередко начинается то, что потом так мучит! И какую радость нам могут дать наши мучения!

Возьмем карандаш и нарисуем окружность, тем самым мы скажем о себе все.

…Если бы мне кто-то мог сказать, почему я, собственно, начал писать, я бы поехал за ним хоть на край света. Но я могу спросить только себя самого. Ездить тогда никуда не нужно, значит, это удобней, но, боюсь, ничего я не узнаю. Спросить себя я могу, а ответить не сумею. Не знаю, почему я начал писать. И что еще хуже, не знаю, почему я не в силах перестать писать.

…Когда я был маленьким мальчиком, мне очень трудно было говорить с другими людьми. У меня был дефект речи: я заикался. Я так

сильно заикался, что мет невозможно было слушать. Мне запомнился один день: над нашей деревней пролетая самолет. Тогда еще было больше орлов, чем самолетов, больше орлов, аистов и диких гусей. Над нашей деревней летел самолет, и я побежал сообщить маме эту большую новость. Бегать я умел быстро, а пока смог выговорить слово «самолет», самолет уже пролетел. Пилот уже давно был дома и обедал у себя на кухне, прежде чем я сумел сказать маме, что над нашим домом пролетает самолет. Мама плакала, но я ей помог. Я написал на бумаге о том, как самолет летел, слова появлялись быстро и как будто сами собой, мои слезы катились на них. Со временем заикаться я перестал, а писать продолжал, с тех пор я вообще не стыжусь написать такие фразы, которые я бы никогда, нигде и ни перед кем не сумел произнести вслух. И с улыбкой вспоминаю, как я когда-то заикался. Значит, я поэтому начал писать? Ради той надежды, к которой я мощу дорогу исписанными страничками? Не знаю. Просто пишу. И вспоминаю об этом с улыбкой.

…Мой отец был журналистом. Мне, маленькому мальчику с дефектом речи, маленькому мальчику, страшно заикающемуся, очень нравилось, как мой отец, нигде не работая, получает при этом зарплату. И я решил, что стану журналистом. Но им я, разумеется, не стал, даже и не предполагал, что я не могу быть журналистом. Это я теперь знаю, что не умею писать о том, где я был, что видел, с кем и о чем говорил. Сто раз я пытался это делать, и всегда получалось плохо. Факт противился неискусному описанию, как заколдованный. Но сегодня идет речь не об этом. Иногда, – а чем дальше, тем чаще, – когда я вижу перед собой в пишущей машинке чистую страницу, глубокую, как пропасть, скалящуюся, как змеиная улыбка, такую холодную, что она обжигает, белую до черноты, я вспоминаю о той минуте, когда я хотел через перекидной мост писания войти в замок сладостного безделья, дурманящего ничегонеделанья. При этом мне нужно было бы улыбаться, но я не улыбаюсь. Прикладываю холодную ладонь ко лбу, горю, но мне холодно.

…По происхождению, образованию и роду занятий я земледелец, за домом у меня небольшой виноградник, я развожу попугаев, хожу на рыбалку и пишу книжки. Это хорошая комбинация или это огонь и вода? Не знаю, ничего не знаю. Что-то, собственно, знаю. Лучше рыбу не выудить, чем ее поймать. Лучше в том смысле, что я не могу забыть о той рыбе, которая от меня ушла и которой повезло больше, чем мне. Я не помню, сколько я поймал рыб, но самые большие от меня ушли. Их было три – два карпа и одна щука. Когда я закрываю глаза, я вижу их перед собой. Когда я хочу их рассмотреть, будто бы я их никогда как следует не видел, мне нужно закрыть глаза. Может, в этом и заключен смысл моей работы над книгами?

…Первую книжку я написал просто так, чуть ли не от безрассудства, как маленькие озорные мальчишки разоряют гнезда, я живу в деревне, нас здесь немного, один от другого мы ничего утаить не можем, тем более книжку. Потом я написал вторую, третью, пятую. Я хожу и говорю: это труд, как и любой другой. Ни один из соседей мне не верит. Вставать каждый день в шесть часов и в четыре часа дня возвращаться с работы с одним лишь желанием – спать, наконец-то как следует выспаться, – это от болезни, называемой «писание», самое лучшее лекарство, я это говорю, но никто мне не верит. Они понимающе улыбаются: ведь и соседям не говорят все. Я и сам себе уже почти не верю. Почему же я не вылечился?.. Не знаю.

По происхождению и образованию я земледелец, но глаза у меня лишь одни. Одними и теми же глазами я смотрю на поля пшеницы и на рассказы, на жеребенка и на роман, на свою работу со скотом и на свою работу за письменным столом на пишущей машинке. Чему способствуют, а чему мешают мои одни и те же глаза – жеребятам или романам? Не знаю.

…Профессия инженера сельского хозяйства, зоотехника, также в какой-то мере богата приключениями. Она, очевидно, и романтична, как ежегодно об этом свидетельствуют толпы желающих поступить в Высшую сельскохозяйственную школу. О том, что эта профессия романтическая, я уже как-то забыл, хотя, конечно, мне приходится пережить не менее одного приключения за неделю, а нередко и пять раз за день; к счастью, таких дней не так много. Люди и животные – это комбинация, существующая века. Корова живет рядом с человеком с незапамятных времен, лошадь – сколько человек себя помнит, не говоря уже о собаке. Если корова не даст столько молока, сколько бы мы хотели или сколько нам нужно, если конь не бежит настолько быстро, чтобы выиграть скачки, если меня покусает собака, я почти всегда могу ответить на вопрос, почему это случилось и случилось именно так. Для правильного ответа у меня есть соответствующее образование, я выполняю свою работу шестнадцать лет, «премьеры» у меня уже давно позади.

Пишу я также давно, и «премьер» – встреч с празднично одетыми зрителями и книжек, пахнущих типографской краской, – у меня также было уже несколько. Я хотел бы, чтобы каждая из всех моих книг была самой лучшей, а каждый фильм – самым драматичным. Очень часто у меня это не получалось. Еще ни разу у меня это не получилось. И действительно, не так часто случается, чтобы писатель написал лучший рассказ, чем, например, Бунин или Чехов, хотя и можно его поставить с ними в один ряд или, может, он их и превзошел в искренности, теоретической подготовке. И я наивно спрашиваю: почему моя книжка не самая лучшая из всех? Я знаю это и не знаю, а в писании книг мне это меньше всего известно. Но вместе с тем в этом есть и надежда. Следующая книга будет из всех самой лучшей. В этом отношении лучше критикам, рецензентам и теоретикам литературы. Они знают все и могут ответить на любой вопрос; они прошли соответствующую школу и школу жизни. Но дело лишь в одном. Как инженер-зоотехник, отвечая на вопрос, почему мой конь не выиграл скачки, я не ломаю себе голову, если я прав. Я вооружен соответствующим образованием и многолетней практической работой. И кроме того, я никогда не был подобен коню, даже оседланному. Однако в этой связи мне известно одно, но только я опять-таки не знаю, связано ли оно с литературой: испытать поражение намного труднее, чем быть победителем.

…Надеюсь, что я не тщеславен, если не задумываюсь так часто над значением литературы вообще, как над значением своей литературной продукции. Задумываться над значением своих литературных произведений меня принуждает со всей жестокостью хорошая книга хорошего автора, фильм, снятый по моему произведению, и беседа с читателями.

Хорошая книга хорошего автора меня удручает, но, к счастью, только тогда, когда я перестаю быть читателем. Как читатель хорошей книги хорошего автора я забываю, что я писатель или таковым меня по крайней мере считают.

Фильм, созданный по моему произведению, дает мне больше, чем пятилетняя дистанция во времени с момента создания романа. Переработка литературного произведения для кино является для меня детектором лжи. Я, конечно, не понимаю и не знаю, почему я сам себя так терзаю.

На мою первую беседу с читателями никто не пришел, в свою защиту я могу сказать лишь то, что так случилось в результате плохой организации. Читатели предполагали, что я приеду на день позже, и большой зал Дома культуры был пуст. Я бы тогда с радостью ушел, но организаторы настаивали на том, чтобы беседа состоялась. Тут же я через открытые окна услышал звук свистков. Это воспитатели в соседнем общежитии созывали студентов техникума и убеждали их в том, что лучше всего они могут провести свое свободное время на беседе с писателем. В течение пяти минут они заполнили зал. Но какие глаза у них и какие хмурые лица!.. В тот раз мне больно было осознавать, что мое литературное творчество не имеет большого значения, и я обратился за помощью к классикам.

К счастью, я прочел больше, чем написал сам.

Все мы перенесли эту встречу неплохо и разошлись по-доброму.

…И потом еще один раз, чтобы у меня была полная ясность относительно своего творчества» Беседовал я, беседовал, чаще всего я отвечал на вопросы бабушки почтенного возраста и внешнего вида. Она сидела в первом ряду, недалеко от меня и не сводила с меня глаз. Мне от этого было как-то не по себе. В такие минуты я испытываю чувство стыда, и вполне обоснованно, что не умею говорить достаточно умно. Я с облегчением перевел дух, когда беседа закончилась, но бабушка не ушла. Она ждала у дверей, ждала меня. Ничего нельзя было поделать: от дамы не убегают.

– Пан Клостерман, – сказала та бабушка, – извините, пожалуйста, за беспокойство, но скажите мне, пожалуйста, я весь вечер об этом думаю, как это вам удается, что вы все время такой молодой? Ведь я помню вас по фотографиям, я была еще маленькой девочкой, а у вас уже тогда была борода до пояса и вы были старше моего отца.

Карел Клостерман, чешский писатель, включаемый в число классиков, жил в 1848 – 1923 годах и оставил после себя обширное творческое наследие, посвященное природе и людям Шумавского края, очень популярное у старшего поколения читателей.

– Знаете, бабушка, – ответил я с волнением, – это благодаря здоровому шумавскому воздуху.

– Наверное, вы правы, – сказала бабушка, подозрительно и изумленно посмотрев на меня, и ушла.

Я думаю, что она забыла очки и спутала имя, читая афишу.

Так мне посчастливилось быть живым классиком, пусть только по ошибке, пусть только на два часа, пусть только в глазах одной читательницы.

Это награда или лучше об этом не говорить? Не знаю.

Тем не менее я продолжаю писать. Я хотел бы написать хороши? роман. Это все, что я могу сказать о своей литературной работе.

 

Йозеф КОТ

РАСКРЫТЫЕ ГЛАЗА И СЕРДЦЕ

Мне предстоит сейчас отдернуть занавеску, раскрыть окно, позволить вам заглянуть в мою мастерскую. Но какая же мастерская у писателя? Вы входите в студию художника, перешагиваете через пустые рамы и тюбики с красками, с мольберта на вас смотрит белый холст, в углу валяются кисти – и вы сразу понимаете: здесь работают. Совсем как в кузнице или – что ближе современному человеку – в авторемонтной мастерской. Вы слышите дисгармоничные аккорды и назойливые напевы, в красном углу комнаты под сенью лавровых венков возвышается пианино, а на нем возлежит кипа нотной бумаги с рассыпанными на ней значками: и здесь работают. А писатель сидит, ходит, лежит, и ничего-то ему не нужно. Разве только листок бумаги и обгрызанная ручка, да еще раскрытые глаза и сердце. Писателю претит называться ремесленником. Поэтому он предпочитает быть рядовым гражданином-врачом, редактором, учителем или служащим в конторе. Поэтому-то у него и нет мастерской, производственного цеха для своих изделий: если ему вдруг придет на ум писать, он пишет на парковой скамейке, на пляже, в самолете. Возможно, у него больше книг, чем у другого смертного, иной раз он, как дятел, барабанит двумя пальцами по клавишам пишущей машинки, – но ведь на машинке печатает и студент свою дипломную работу, и несчастный влюбленный свое последнее письмо. Нет мастерской, нет таинственной лаборатории, потому что слова проклевываются и созревают в мозгу, писателя, выскакивают без каких бы то ни было вспомогательных средств: процесс писания – это лишь процесс их графической; материализации.

Иногда мне говорят, что я пишу мало и к тому же книги небольшие, тоненькие. А это плохо: ведь тонкую книжку никто не купит в подарок – это было бы признаком скупости; кроме того, есть люди, желающие, чтобы в их личной библиотеке царила гармония корешков и форматов – тонкая книжка испортила бы солидные ряды мертвых и живых классиков. Я восхищаюсь писателями, которые с регулярностью, подобной смене времен года, выдают на-гора плоды своего труда. Они трудолюбивы, одержимы страстью писать, и честь им и слава, если при этом они в состоянии что-нибудь сказать. Потому что я верю только такой литературе, которая хочет что-то сказать, литература как самоцель – бессмыслица. Литература – это лишь орудие, которое призвано сделать человека лучше, активизировать общество, и поэтому, прежде чем решиться выйти из привычною круга жизни, принести все вечера, субботы, воскресенья, отпуск в жертву литературному творчеству, писатель обязан со всей настойчивостью поставить перед собой вопрос: каков же смысл его творчества, что дает оно обществу? Если он не хочет лишь впустую копировать то, что уже было сказано и написано, он должен обладать честолюбием первопроходца.

Аристотель назвал некогда искусство мышлением в образах. Для того чтобы литература не стала лишь ремеслом или стилистическим эксгибиционизмом, мы должны требовать от нее прежде всего осмысления связей и закономерностей мира. И поэтому мне представляется, что акт литературного творчества совершается лишь в тот момент, когда в писателе созрел взгляд на мир, когда он осмыслил свою картину мира и достиг идейно-художественного синтеза. Идеология никогда не была для литературы лишь приправой, пряностью, она – ее самая исконная и существенная часть. Закрывать глаза на этот факт во имя каких-то мнимых высших эстетических интересов – значит обречь себя на паралич мышления и духовную слепоту.

Однако вернемся к нашему писателю, который с записной книжкой на колене самозабвенно отдался своей роли творца новой, высшей формы действительности – высшей прежде всего потому, что, будучи отражением объективного мира, она является его идейно организованным отражением. Мы говорили, что литература не делается в мастерских. Игре на пианино может научиться и человек без музыкального слуха. Оптовый производитель декоративных панелей и плит может легко скрыть отсутствие изобразительного таланта. Но слово, которым владеет каждый человек, предъявляет к писателю высокие требования, не поддающиеся точной формулировке; художественная обработка слова сравнима с попыткой превратить простые песчинки в драгоценные камни. Иногда кажется, что достаточно лишь излагать фабулу, а все остальное придет само по себе. Иные критики рукоплещут: ах, какое стремление к эпике! А порой представляется, что нужно лишь колдовать над словом и окутывать сущность явлений лирическим туманом. И это тоже приветствуется некоторыми критиками так горячо, будто бы скудость духа можно компенсировать мелодраматическими излияниями. Мы все еще недооцениваем глубинную организацию слова, фразы. Осторожно, словно на цыпочках, ходим вокруг понятия «стиль». А между тем организация художественного текста имеет свои, присущие только ей, закономерности: будучи весьма изменяемой, она тем не менее подчинена железной логике идейной направленности, идейного замысла произведения. В конечном результате логика стиля приходит в соответствие с логикой повествования. Возможность диалектической взаимосвязанности основных элементов художественного произведения дает только творческий метод социалистического реализма.

Я должен был впустить вас в свою мастерскую, но куда же я вас впущу, если мастерская писателя – весь мир? Мы все находимся в ней постоянно, живем в ней своей собственной, нелитературной жизнью, и в ней же – на ходу, невзначай, как здороваются на улице, – пытаемся вдохнуть в литературу жизнь, для того чтобы она служила жизни.

Поскольку наша мастерская – весь мир, его проблемы находятся в центре внимания литературы; писатель не имеет права обходить их стороной, забывать, что каждый человеческий поступок колеблется между двумя идеологическими полюсами: с одной стороны, гибель и самоуничтожение, с другой – счастье и благо нашего и будущих поколений, я не верю литературе, делающей вид, что ее ничего не касается. Есть еще авторы, стыдливо избегающие, – чтобы не дай бог не запачкаться, – высказывать свое мнение. Они прячутся за старыми, подержанными темами, возводят вокруг своего придуманного микромира баррикады, веря, что сохранят себя для вечности. Но вечность не станет с ними церемониться. Она без всякой жалости спросит: где, на чьей стороне ты стоял? Для кого ты писал? Уже долгое время предметом моих интересов является творчество Шекспира, который бесспорно и по праву заслужил непреходящее признание потомков; переводя его драмы, я обнаруживал, с какой удивительной последовательностью и страстной заинтересованностью отразил в них Шекспир стремления и противоборства своего времени, как предвосхищал его глубоким и точным анализом исторических корней каждого человеческого поступка. Он через познание и отражение исторически конкретного уверенно шел к вневременной универсальности, выдвигая идею исправления «вывихнутого» времени. Вечность искусства заключается в глубине и страстности таланта, в решимости писателя выйти на поле боя, подвергаясь равному с рядовым бойцом риску.

Современный писатель не имеет иного выбора, ведь удел искусства – борьба за сознание человека, за его мышление, а следовательно, и за степень его активного участия в судьбах общества. Социалистический писатель имеет при этом то преимущество, что впервые в истории литературы он вступает в эту борьбу, вооруженный революционной теорией закономерностей развития общества и революционной практикой изменения мира. Поэтому он уже не может ограничиться одними наблюдениями. Возвращение к обветшалым повествовательным канонам, как мне представляется, – это лишь иная, скрытая форма деидеологизации литературы. Литература эпохи социализма не отказывается от фабулы, однако благодаря своей философской умудренности она сочетает эпический синтез с эпическим анализом, глубинным зондированием человека и окружающего его мира. Ее мобилизующая сила заключается в том, что она открывает скрытые пласты нашего опыта, проникает в сущность явлений, рассматривает их в исторической перспективе.

Заслуживает особого внимания факт, что с таким качественно новым уровнем художественного видения мы сталкиваемся именно в литературах тех стран, которые вступили в этап развитого социализма. Никогда ранее эти литературы не были так близки друг другу, и – что еще более важно – никогда ранее не находили они читателей с интересами настолько тождественными. Два года назад, во время Дней чехословацкой литературы в СССР, я принимал участие в нескольких встречах с трудящимися Западной Сибири. Все мы, писатели из Чехословакии, порой теряли ощущение разделяющих нас географических пространств, различия языков и литературных традиций. Нам казалось, что мы отвечаем на вопросы нашего, чехословацкого читателя. Такие же чувства испытывают нередко и наши советские коллеги во время литературных встреч в Чехословакии. Наш читатель находит в современной советской литературе многие вопросы и ответы, которые еще не успела сформулировать его собственная литература. Поэтому-то литература народов СССР и других социалистических стран и занимает такое видное место в планах чехословацких издательств. Этот очень конкретный и ощутимый факт свидетельствует о том, что именно в 70-е годы в сознание писателя вошел феномен социалистической литературы как литературы необычайно дифференцированной и богатой в художественном отношении и в то же время необычайно крепко связанной единством платформ и задач. Поэтому писатель оказывается в начале 80-х годов в качественно новой ситуации: его идейно-эстетические стремления выходят за порог его невидимой мастерской и за границы национальной литературы. Его творчество вступает в новые взаимоотношения, являющиеся воплощением в жизнь идей социалистического интернационализма.

Литература – это непрерывный поиск. Социалистическая литература, нашедшая свой общий знаменатель, – это еще и постоянное обретение. Обретение мира без войн, мира творческого труда. Мира человека, освобождающегося от наносов прошлого и впервые в истории человечества сознательно строящего свое будущее.

 

Милош Вацлав КРАТОХВИЛ

ЧЕЛОВЕК И ИСТОРИЯ

Сразу хочу оговориться: я не теоретик, мои взгляды и суждения основаны на собственном опыте. Следовательно, они субъективны и не претендуют на научные обобщения.

Историческая проза (впрочем, как и драматургия) имеет у нас свои давние традиции. Во времена, когда Чехословакия входила в состав бывшей Австро-Венгрии, само существование наших народов как самостоятельных наций находилось под угрозой. Тогда историческая проза, а вместе с ней филология и история являлись двигателем национального самосознания, которое с трудом формировалось, несмотря на моральное и идейное засилье реакционного германского духа. Это была настоящая борьба за жизнь, за место под солнцем, и культура становилась единственным оружием, которым можно было пользоваться в открытую. По сути дела, само существование национальной литературы было формой ведения политической борьбы. Темы и образы исторической прозы будоражили умы, вселяли в души и сердца чувство национального достоинства и гордости, исторически сложившееся у нашего народа.

Осуществив миссию национального возрождения, историческая проза приступила к выполнению новой задачи. Этот процесс начался во второй половине прошлого столетия и завершился к началу нынешнего века. Наша литература к тому времени добилась определенных успехов; не оставалось сомнения в том, что у наиболее жизнеспособной части народа пробудилось национальное самосознание. Необходимо было сделать следующий шаг – поднять народные массы на борьбу за свои права. К этому времени культура уже перестала быть единственной платформой политической борьбы, – заседали парламенты, выходили газеты, на трибунах произносили речи политики, – историческая проза органично влилась в этот поток, напоминая читателям о героическом прошлом народа. Героям классической литературы, таким, например, как герои А. Ирасека, хотелось подражать.

С развитием общества меняются и его требования, на которые искусство должно реагировать. Что происходит сегодня?

  1. Здесь и далее перевод подстрочный.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №11, 1981

Цитировать

Шимонович, Я. В творческой мастерской / Я. Шимонович, Л. Баллек, М. Валек, И. Габай, В. Завада, Я. Коларова, Я. Костргун, Й. Кот, М. Кратохвил, В. Нефф, Я. Пиларж, З. Плугарж, М. Рафай, Б. Ржига, И. Скала, Я. Солович, М. Фигули, Л. Фукс, Д. Шайнер, И. Швейда, В. Шикула, В. Минач, Л. Фелдек, А. Плавка // Вопросы литературы. - 1981 - №11. - C. 237-329
Копировать