№4, 1988/Публикации. Воспоминания. Сообщения

В. Розанов – литературный критик. Публикация В. Сукача

Литературное наследие Василия Васильевича Розанова (1856 – 1919) практически неизвестно сегодняшнему советскому читателю. В скупых же справочных сведениях о самом В. Розанове и упоминаниях в историко-литературных трудах до недавнего времени по преимуществу варьировалась «реакционность общественно-политической позиции». Основания для такой оценки у марксистского литературоведения, естественно, находятся, хотя с надлежащей обстоятельностью на них останавливается, пожалуй, лишь А. Латынина в статье о В. Розанове в «Вопросах литературы» (1975, N 2), едва ли не единственной специальной работе о нем в 70-е годы. Предмет главного внимания автора – фигура «консервативного публициста», «нововременца», «идеолога реакционного лагеря» (стр. 171 1); именно сквозь призму идеологических установок и анализируется в статье «место и роль Розанова в литературном движении конца XIX – начала XX века…» (стр. 173). К сожалению, анализ не обходится без явных упрощений, существенные грани парадоксально-своеобразного мира идей Розанова то и дело оставляются в тени. К примеру: А. Латынина подчеркивает, что «революция, решительно отвергнувшая все утверждения Розанова и о несокрушимости монархии, о чувстве государя, и чувстве Христа, живущем в народе, была воспринята им с глубоким разочарованием» (стр. 180). Действительно, Октябрьскую революцию В. Розанов воспринял как событие «апокалипсического характера»: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.

– Представление окончилось.

Публика встала.

Пора одевать шубы и возвращаться домой.

Оглянулись.

Но ни шуб, ни домов не оказалось».

Или: «…Подобного потрясения никогда не бывало, не исключая «Великого переселения народов». Там была – эпоха, «два или три века». Здесь – три дня, кажется, даже два. Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска…» и т. д. Но что касается «утверждений Розанова… о несокрушимости монархии», которые А. Латынина связывает прежде всего со статьями В. Розанова, писанными «в военном угаре 1914 года» (стр. 180), то ведь на эту тему В. Розанову доводилось утверждать и нечто совсем иное. В нашумевшей статье 1906 года, перепечатанной в книге 1910 года («Когда начальство ушло») и продававшейся тогда же «во всех известных книжных магазинах» еще и отдельной брошюрой, монархия для В. Розанова – «ослабнувший фетиш» (название статьи). По В. Розанову, «сущность монархизма» лежитне в программном оправдании его», она – «в таких же иррациональных стихиях, как и выдвинувшиеся сейчас в революции», «монархизм… именно и только – фетиш, во всей его мифологической обстановке!»2 Ныне же «ослаб великий фетиш!», «умер один фетиш, зародился другой», и в том, что, «положим, гимназист, студент, учитель, учительница, профессор, ученый, писатель, «а под конец дней и крестьянин», при словах: «государь», «монарх», «царская особа» – просто ничего особенного не чувствуют», а с другой стороны, в том, что «гимназист VIII класса говорит гимназистке VI: – «Знаешь, Маня, когда устроится республика и все такое, вишни будут расцветать уже не в мае, а в октябре, и потом еще раз в феврале. Самый климат изменится. Мы все изменим. Наука» … и проч.», – во всем этом надо видеть не»личные явления», не факты чьих-то биографий, «а такое же последствие мировых исторических причин, как вот, напр., в географии поднятие дна Балтийского моря…»3.

Вывод: «республика – это молодость человечества, монархия – это старость», и суть революции «можно определить просто в двух словах: «Молодость пришла». И я не понимаю, что на это можно возразить старцам, судьям и судам, министрам и управлению. Просто это факт, что стали они тонуть, они и все под ними, как теперь пересыхают Аральское и Каспийское моря…»4.

Пример со статьей «Ослабнувший фетиш», которую А. Латынина лишь вскользь упоминает, фактически никак не раскрывая ее содержания, в который раз свидетельствует, что в исследовательском «портретировании» отечественного культурного наследия не обойтись черно-белой палитрой. Нужна полнота картины, нужен анализ противоречий в их собственной проблемной содержательности.

Применительно к В. Розанову это тем более справедливо в отношении его литературно-критической деятельности.

Несколько слов в порядке биографической справки. Интерес к русской литературе обозначился у В. Розанова еще в гимназическую пору. В юности его не могло миновать громадное влияние, оказанное на русское общество движением 60-х годов. Его эстетические вкусы вырабатывались под воздействием литературных норм русского критического реализма (что у нас недооценивается). В дальнейшем, даже когда его внимание бывало поглощено общественной «злобой дня», религиозно-философскими предметами, вопросами семьи, пола и т. п., литература всегда оставалась для него одним из центральных живых феноменов культуры. В своей первой книге «О понимании» (1886) В. Розанов посвятил ей знаменательные слова: «После нашего народа, который создал все, и после нашего государства, которое оберегает все созданное, это есть лучшее и самое дорогое, что мы имеем. Еще в конце прошлого столетия, если бы каким-нибудь образом изменились политические судьбы мира, русский народ мог бы исчезнуть совершенно бесследно, так что одно только воспоминание осталось бы о нем. Но теперь, только три четверти века спустя, как бы ни изменились судьбы мира, наш народ уже не может погибнуть,, ни, погибнув, – стать в воспоминании народов именем без значения. Есть нечто вечное, что создал он, что всегда будет – это литература. А с нею будет и язык наш, а с ним и мы сами, как нечто своеобразное между народами».

Восприятие русской литературы как нетленного национального «патента на благородство» сохранилось у В. Розанова до конца дней. Правда, время от времени оно могло обернуться и резкими эпатирующими нападками на ту же литературу – но это большей частью, как говорится, от избытка чувств, от максималистского запроса, возлагающего порой на литературу явно непосильное бремя ответственности за исторические судьбы страны, народа.

Конечно, воззрения «идеолога реакционного лагеря можно обнаружить и в тех или иных розановских литературно-критических выступлениях, но всю эту полухудожественную сферу (такова специфика Розанова-критика) никак нельзя (повторим) ни вывести из наиболее одиозных «политических выходок» (стр. 178) Розанова-публициста, ни свести к таковым. Держась тезиса А. Латыниной: «консервативное начало противоположно всякому творчеству» (стр. 192), пришлось бы (игнорируя, кстати, хрестоматийный пример С «легитимизмом» Бальзака и т. п.) отлучить от «творчества», от литературы не одного В. Розанова, а многих, слишком многих: скажем, Вордсворта, Кольриджа, Саути или нашего Жуковского (оставив Байрона, Шелли и, допустим, Полежаева). Исследовательница по-своему логично отказывает В. Розанову в элементарном критическом даре, настаивая на его «поразительной эстетической глухоте» (стр. 196), «странной глухоте к художественной природе произведений искусства» (стр. 194), так прямо и заявлено: «Что же касается художественной стороны произведения, то, как это ни странно, Розанов вообще был к ней глух» (стр. 194). Думается, однако, что это как раз тот случай, когда простое обращение к первоисточнику избавляет от необходимости в каких-либо контраргументах Возможно, читатель убедится в этом даже по небольшой публикации, которую предваряет настоящая заметка.

Хотелось бы подчеркнуть, что именно непосредственное знакомство широкого читателя с розановским литературно-критическим творчеством поможет и подлинно научной оценке последнего, позволит объективно оценить и глубину постижения Розановым-критиком своего предмета, и меру его заблуждений, то есть извлечь поистине поучительные уроки из живого и страстного диалога с великой русской литературой, который В. Розанов вел всю жизнь.

Во втором коробе «Опавших листьев» есть записи (октябрь 1912 г.): «В случае «если бы» – вот план для издания моих статей, еще не перепечатанных в книги». Вторым пунктом стоит: «О писателях и писательстве». Тома на четыре. Статьи о литературе. Есть предисловие, очень одушевленно написанное где-то». «Одушевленно написанного предисловия» в архиве В. Розанова обнаружить не удалось. Но издание его книги «О писателях…», хотим надеяться, дело недалекого будущего (как и «открытие» иных пластов его наследия). Такая книга действительно нужна для полноты истории русской литературы. Несколько малоизвестных статей, рассеянных в периодике начала века, как раз из тех, что могли бы войти в эту книгу, ниже печатаются: «М. Ю. Лермонтов (К 60-летию кончины)» («Новое время», 15 июля 1901 года); «Гоголь» («Мир искусства», 1902, N 2); «Где же «покой» Толстому?» («Новое время», 6 ноября 1910 года); «Новое исследование о Фете» («Новое время», 24 сентября 1915 года).

М. Ю. ЛЕРМОНТОВ

(К 60-летию кончины)

Сегодня исполняется 60 лет со дня кончины Лермонтова, и вот приходится взяться за перо, чтобы отметить этот день в памяти и мысли читателя. Умершему было 26 лет от роду в день смерти. Не правда ли, таким юным заслужить воспоминание о себе через 60 лет – значит вырасти уже к этому возрасту в такую серьезную величину, как в равный возраст не достигал у нас ни один человек на умственном или политическом поприще. «Необыкновенный человек», скажет всякий. «Да, необыкновенный и странный человек», это, кажется, можно произнести о нем как общий итог сведений и размышлений.

Им бесконечно интересовались при жизни и сейчас же после смерти. О жизни, скудной фактами, в сущности – прозаической, похожей на жизнь множества офицеров его времени, были собраны и записаны мельчайшие штрихи. И как он «вошел в комнату», какую сказал остроту, как шалил, какие у него бывали глаза, – о всем спрашивают, все ищут, все записывают, а читатели не устают об этом читать. Странное явление. Точно производят обыск в комнате, где что-то необыкновенное случилось. И отходят со словами: «искали, все перерыли, но ничего не нашли». Есть у нас еще писатель, о котором «все перерыли и ничего не нашли», – это Гоголь. Письма его, начиная с издания Кулиша, зарегистрированы с тщательностью, с какой регистрируются документы, прилагаемые к судебному «делу». Ищейки ищут, явно чего-то ищут, хотя, может быть, и бессознательно.

О Гоголе записал сейчас же после его смерти С. Т. Аксаков: «его знали мы 17 лет, со всеми в доме он был на ты – но знаем ли мы сколько-нибудь его? Нисколько». Без перемен эти слова можно отнести к Лермонтову. Именно как бы вошли в комнату, где совершилось что-то необыкновенное; осмотрели в ней мебель, заглянули за обивку, пощупали обои, все с ожиданием: вот-вот надавится пружина и откроется таинственный ящик, с таинственными секретными документами, из которых поймем наконец все; но никакой пружины нет или не находится; все обыкновенно; а между тем необыкновенное в этой комнате для всех ощутимо.

Мы, может быть, прибавим верный штрих к психологии биографических поисков как относительно Лермонтова, так и Гоголя, сказав, что все кружатся здесь и неутомимо кружатся вокруг явно чудесного, вокруг какого-то маленького волшебства, загадки. Мотив биографии и истории как науки – разгадка загадок. Посему историки и биографы жадно бегут к точке, где всеобщий голос и всеобщий инстинкт указывают присутствие необыкновенного. Такими необыкновенными точками в истории русского духовного развития являются Лермонтов и Гоголь, великий поэт и великий прозаик, великий лирик и великий сатирик, и являются не только величием своего обаятельного творчества, но и лично, биографически, сами. «Он жил между нами и мы его не знали; его творения в наших руках – но сколько в них непонятного для нас!»

Что же непонятного? И темы, и стиль. Остановимся на последнем. Давно сказано и никем не отвергается, что «стиль автора есть сам автор». По-видимому, имея перед собою биографическую загадку и никакого матерьяла к ее разрешению, мы прежде всего должны броситься к стилю двух великих писателей. Он необыкновенен и чарующ. Но что мы в нем открываем? Глубокую непрозаичность, глубочайшее отвлечение от земли, как бы забывчивость земли; дыханье грез, волшебства – все противоположное данным их биографии. Читатель простит меня, если я позволю себе привести два отрывка из одного и другого писателя, отрывки известные, но которые нужно иметь перед глазами и внимательно перечесть их 2 – 3 раза, чтобы почувствовать, напр., такую вещь, как глубокое родство и единство стиля Гоголя и Лермонтова. «Тихо светит по всему миру: то месяц показался из-за горы. Будто дамасскою дорогою и белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень ушла еще далее в чащу сосен… Любо глянуть с середины Днепра на высокие горы, на широкие луга, на зеленые леса! Горы те – не горы: подошвы у них нет, внизу их, как и вверху, острая вершина, и под ними и над ними высокое небо. Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой голове лесного деда. Под нею в воде моется борода, и под бородою, и над волосами высокое небо. Те луга – не луга: то зеленый пояс, препоясавший по средине круглое небо, и в верхней половине и в нижней половине прогуливается месяц» («Страшная месть», т. II).

Протираем глаза и спрашиваем себя, о чем речь? где движется рассказ и где рассказчик? Да рассказчик – малоросс, все это видавший, но грезит-то он о совсем другом мире, никем не виденном, и грезит так беззастенчиво, точно в самом деле потерял сознание границы между действительностью и вымыслом, или не обращает никакого внимания на то, что мы-то, его читатели, уж конечно, знаем эту границу и остановим автора. Перед нами сомнамбулист. Конечно, никаких таких гор нет около Днепра; да кто видал и настоящие горы, Карпаты или даже Кавказ, хорошо знает, что никак о них нельзя сказать: «подошвы у них нет», «острые у них вершины». Все гораздо проще для наблюдателя. О, и Гоголь имеет тайну искусства так нарисовать действительность, так ее подметить в самомалейших реальных подробностях, как никто. Но он имеет тайную силу вдруг заснуть и увидеть то, чего вовсе не содержится в действительности, увидеть правдоподобно ярко… точно «пани Катерина» в этой же «Страшной мести», душу которой вызывал ее страшный отец: «Пани моя, Катерина, теперь заснула, а я и обрадовался тому, вспорхнула и полетела», говорит «душа» странной сновидицы. Так и Гоголь. Какая-то внутренняя метаморфоза, и вдруг хорошо знакомый Аксаковым малоросс отделяется от своего тела, странствует по каким-то мирам, и потом, когда возвращается в свое «тело», друзья, знакомые говорят: «Мы ничего о нем существенного не знаем: существенное – в его загробных почти странствиях, в сомнамбулических видениях, в неисследимой и неисповедимой организации его души, а в руках у нас – матерьялы скучнейшей его биографии, совершенно с этими видениями не связанной». Но мы заговорили о стиле и что есть тут родство между Гоголем и Лермонтовым:

Задумчиво столбы дворцов немых

По берегам теснилися, как тени,

И в пене вод – гранитных крылец их

Купалися широкие ступени;

Минувших лет событий роковых

Волна следы смывала роковые;

И улыбались звезды голубые,

Глядя с высот…

(«Сказка для детей»)

Опять протираем глаза и спрашиваем себя: что это, Венеция описана? Нет, Петербург! Немного выше читаем:

Над городом таинственные звуки,

Как грешных снов нескромные слова,

Не ясно раздавались – и Нева,

Меж кораблей сверкая на просторе,

Журча – с волной их уносила в море.

Один писатель, взяв «Днепр», и другой – «Петербург», взяли реальные предметы, но тотчас они почувствовали или какое-то отвращение, или скуку к теме; надпись, заголовок – остались: «Днепр», «Петербург»; но уже в их голове зашуршали какие-то нисколько не текущие из темы мысли, о которых Лермонтов оставляет даже след в стихотворении: «грешных снов нескромные слова», «следы роковые роковых событий», «голубые звезды» – и смело, мужественно, беззастенчиво в отношении к читателю оба унеслись в рисовку картин неправдоподобных и, однако, для самого читателя становящихся дорогими, милыми, чарующими. У Гоголя в самом тоне слов: «Тихо светит по всему миру» – появляется какая-то нега, какое-то очарование, описание получает тон космополитический. Это – не Днепр рисует автор, он рисует свою душу, но душу, тянущуюся ко всему миру, и странные слова о горах, которых «ни подошвы, ни вершины не охватить глазом», ни малейше не удивляют читателя, не шокируют его. «Мало ли что есть в свете, мало ли чего нет в мире: Гоголь все видит, все знает, и если его горы не похожи ни на какие земные, то, может быть, они похожи на горы Луны или Марса. Где-то, что-то подобное есть, и Гоголь мне показывает, и я плачу и благодарю, что он раздвинул мое знание, показал воочию мои предчувствия». Этот-то характер рисовки, не правдоподобной и столь напряженно страстной, что она создает иллюзию полного правдоподобия, и заставил когда-то воскликнуть Белинского, что «степи Гоголя лучше степей Малороссии», как и Петербург Лермонтова лучше Петербурга, в котором мы живем. И однако Лермонтов, когда хочет, может быть таким же натуралистом, как Гоголь. В «Бородине», «Купце Калашникове», «Люблю отчизну я…» он дает такие штрихи действительности, является таким ловцом скрупулезного, незаметного и характерного в ней, как это доступно было Гоголю только и последующим нашим натуралистам-писателям:

  1. Здесь и далее в тексте приводятся страницы указанного выше номера «Вопросов литературы».[]
  2. В. Розанов, Когда начальство ушло, СПб., 1910, с. 331, 332, 333.[]
  3. Там же, с. 329, 330, 342.[]
  4. В. Розанов, Когда начальство ушло, с. 344, 345.[]

Цитировать

Розанов, В. В. Розанов – литературный критик. Публикация В. Сукача / В. Розанов // Вопросы литературы. - 1988 - №4. - C. 176-200
Копировать