№9, 1987/Диалоги

В поисках «мирового зла»

И это – Белов?

Таким вопросом задаешься почти на каждой странице его последнего романа. Спрашиваешь себя об этом и с горечью отвечаешь себе: да, Белов. Увы, Белов.

Неужели это он, Василий Белов, признанный мастер языка, замечательный художник, одним существованием которого гордилась – и не без оснований – наша словесность, неужели он написал – это?

«С прежней мальчишеской легкостью прошел в свою комнату, бросил свое массивное тело в отцовское кресло. Он сидел в позе Островского, запечатленного в памятник неприкаянно сидящим около театральных подъездов». «Группа людей – человек пятнадцать, в том числе сестра Валя с тремя племянницами, – вышла из автобуса». «Переводчица, возглавляющая группу, обладала мужской походкой и довольно обширным торсом…» «Она испытывала обиду на дочь. Но Люба не могла; принять эту обиду и немедленно переадресовала ее сначала на жену Зуева, потом и на самого Медведева…» «Ей не приходило в голову, чего это ему стоило. Нет, она никогда не узнает, как он, не однажды, жигулевским пивом (привезенным ею же словно бы специально для этого) гасил свое бешенство, как душил в себе словно змею желание ударить ее костылем…» «В пору своей студенческой молодости, в те самые времена, когда московские отроки пели на вечеринках «Я встретил вас», вошло в обычай разбирать свои родословные». «Чувство невозвратимости без приглашения заявлялось к нему: первой ли седой волосинкой в височном локоне, о которой, кажется, еще не знала и сама Люба, с первой ли старческой суетливостью в движениях Зинаиды Витальевны».

Думаю, автору романа не надо долго объяснять, что «первая суетливость», «переадресовать на…», «обладать торсом», «группа людей… в том числе», «бросил свое тело» – сказано дурно. А «в пору своей молодости… вошло в обычай…» – просто неграмотно. Что во фразе: «Она вспомнила, что в Москве глубокая ночь и дочь давно спит…» – эти «ночь и дочь» своим случайным созвучием портят все впечатление, уничтожают то настроение, которое фраза призвана навеять. Я уверен, что не надо все это долго объяснять Василию Белову.

«…Богатейшее чувство языка драматически изменило писателю», – читаем в одной из рецензий на роман. Но почему, по какой такой причине изменило? Ведь в языке любого писателя отражается многое. Зачастую даже больше, чем он себе может представить. Давно замечено: неискренним, противоестественным усилием рождена мысль – и не избегнет изъянов форма, в которую она облекается; раздражение выдается за гнев, уязвленное самолюбие за праведное страдание – тут же и язык отзывается, где-нибудь да проскочит фальшивинка; смута, черные, нечистые чувства овладевают душой писателя – и речь его теряет гармоничную ясность, прозрачность, стройность… Нравственная, социальная путаница приводит к путанице языковой, промелькам косноязычия, к словесной невнятице.

Эту мысль разделяет и В. Белов. В статье 1983 года он писал: «Язык открывает свои чертоги и кладовые только людям с раскрытой душой.. кто искренен не только с другими, но и с самим собою… Образ никогда не уживается с обманом, новизна с фальшью… Малейшая фальшь в поведении сразу же сказывается в языке. Чем глубокомысленнее стремится быть просвещенное невежество, тем смешнее оно выглядит, чем человек хитрее во имя своих корыстных целей, тем фальшивее становятся его слова и манера общения. Наоборот, честный и смелый человек может говорить открыто, распахнуто, и тогда язык его становится сильным, ясным, а иногда и образным…»

Язык нового романа В. Белова сразу же просигнализировал читателю: тут что-то не так, заявка не покрывается исполнением, автор кроме художественных задач и в ущерб им преследовал какие-то иные – не совсем поначалу ясные – цели… Дочитав роман до конца, понимаешь: неудача была предопределена, пожалуй, уже тогда, когда произведение существовало еще в замысле.

Попробуем разобраться во всем этом. И начнем с сюжета.

Он прост и незатейлив. Воспользуюсь уже готовым пересказом – из статьи О. Кучкиной («Правда», 2 ноября 1986 года): «Начинается с Парижа. Туда туристами приезжают Люба Медведева, нарколог Иванов и Миша Бриш. Все друг друга знают, но Люба не помнит Иванова и оттого не замечает. А Иванов помнит и начинает следить за ней. Ему кажется, что Люба изменила мужу с другом Бриша. Сообщать или не сообщать об этом ее мужу, с которым когда-то был знаком? Нарколог Иванов мучается этим всю первую часть романа. Медведев в этой части мучается другим: смотрела или не смотрела Люба в Париже порнографические фильмы?.. В результате Медведев запил по-черному… На работе у Медведева происходит взрыв, погибает человек. Медведев оказывается в тюрьме. На этом заканчивается первая часть. Во второй – Любы нет и «никогда больше не будет». «Она уже не Люба… Да, она не Люба Медведева. Уже давно она Любовь Викторовна Бриш»… Иванов… мучается очередной задачей: как отнять отцовство у злодея Бриша (которого дети, между прочим, называют папой и к которым он добр и внимателен) и вернуть их благородному Медведеву (который много лет, будучи уже на свободе, о них вообще не вспоминал). Тем более, что в финале «Бриш каждую неделю шатается по Колпачному переулку» и «вся Москва знает об этом».

Фабула и в самом деле нехитрая. Ее хватило бы на рассказ, ну в крайнем случае – на небольшую повесть, Но В. Белов пишет роман в двух книгах. Чем же в таком случае заполнено обширное романное пространство?

А заполнено оно как раз теми жгучими вопросами, что подвигли автора на написание этого произведения. Особенность романа (отличающая его и от других вещей В. Белова) заключается в том, что герои в нем не столько действуют, живут, сколько трактуют о жизни, обсуждают поступки друг друга, явные и предполагаемые. Реже – спорят, чаще – соглашаются друг с другом, так что иные разговоры напоминают расписанный на два голоса непрерывный авторский монолог. «Читатель видит, – оговаривается в своем разборе романа И. Золотусский, – что мне приходится спорить с высказываниями Белова, а не с картинами Белова. Но что делать, если роман состоит не из картин, а из высказываний, из заметок, так сказать, Василия Белова по текущему моменту» («Знамя», 1987, N 1, стр. 225).

Характеры, особенности душевного склада героев проявляются лишь попутно, в ходе этих самых бесконечных разговоров или в перерывах между ними. Автор романа, похоже, настолько равнодушен к лепке характеров, настолько увлечен высказыванием идей и постановкой «жгучих вопросов», что герои – даже те, к которым он явно неравнодушен и симпатии к которым не устает подчеркивать, – проявляются как бы независимо от его воли. Любопытно, что нередко далеко не с лучших сторон.

Скажем, нарколог Иванов, – самый симпатичный В. Белову персонаж, прямодушный и честный человек, единственный из всех героев романа сохранивший способность к бескомпромиссному суду над жизнью, – в отношении к самому себе проявляет непростительное малодушие и склонность к далеко заводящим компромиссам. Будучи (и по убеждениям, и по долгу службы) борцом за трезвый образ жизни, сам он обнаруживает постыдную слабость к алкоголю.

Вот он в Париже пьет армянский коньяк. Сам себе удивляется: «Что же это?.. Нарколог… Ты нарколог? Нарколог, а пьешь. Да еще один. И это второй раз. Или в третий? Рефлекс уже закреплен».

На следующий после возвращения в Москву день нарколог Иванов распивает коньяк в шашлычной на Арбате со своей сестрой. В. Белов и тут воспроизводит внутренние борения (борения ли? Иванова: «Эдак немудрено тоже стать пьяницей. Да, он пьян, и ему хочется выпить еще! Если завтра он выпьет с кем-то еще, он будет во всем похож на своих злополучных подопечных».

Через несколько дней – еще одно посещение шашлычной, на этот раз на ВДНХ и в обществе более дальнего родственника, Славика Зуева: «Иванов с отвращением отхлебнул коньяку».

Вскоре исчезнет и отвращение – останется любопытство: «Иванов положил в бокал кусок льда, и Бриш плеснул туда большую порцию виски… Иванов отхлебнул и подержал во рту заморскую жидкость… Ничем, кроме отсутствия сивушного запаха, не отличалась она от своих, доморощенных, жидкостей…»

Перелистываем еще несколько страниц. Иванов в обществе очередных собутыльников – Зуева и Медведева: «Иванов резко опрокинул в рот то, что налил ему Зуев. В стакане оказался коньяк».

Нарколог Иванов («Нарколог, а пьешь…») выпивает по очереди со всеми основными действующими лицами: в шашлычных, у них и у себя, в гостях у третьих лиц. Впрочем, на работе тоже: «Коллеги Иванова, нередко даже и в служебное время, как могли пособляли своим клиентам. Поводов было в достатке. Иванов до сих пор не всегда отказывался от этих гнусных попоек, он оправдывал себя тем, что во имя пользы дела следит за «динамикой адаптации»…»

Вот оно, оказывается, в чем дело: у нарколога интерес к выпивке профессиональный. Это он опыты на себе ставит.

Похвальная жертвенность во имя интересов любимого дела.

«Организм понемногу привыкает к интоксикации… – думал спящий Иванов. – За счет чего? И почему эта интоксикация вначале приятна?» Желание проснуться и записать нечто потрясающе важное, открытое только что, – это желание было переборото сном». «Это самоубийство, – проснулся Иванов, – пить водку после сухого и коньяка – это самоубийство…» Иванов с интересом коллекционирует симптомы опьянения: «Он засек еще одну деталь – движения плохо координировались» (ценнейшее наблюдение!), а также похмелья: «Голова, казалось, раскалывалась на куски», «сухость во рту, тошнота, некоординируемые движения», «отвратительная пустота в желудке», «сосущая тошнота». «Спирт, разбавленный клюквенным морсом, нейтрализовался в крови так медленно…»

Завершив первую часть романа, автор оставляет своих героев и во второй части возвращается к ним уже спустя десять лет. Иванов все это десятилетие неутомимо продолжал свои эксперименты. В изучении «зеленого змия» он, видимо, мало продвинулся, ибо характер опытов изменений не претерпел. «Вместо того, чтобы отстранить фужер, куда Бриш налил примерно пятьдесят граммов золотисто-коричневой коньячной жидкости, Иванов, вопреки самому себе, взял посудину… Поколебавшись и странным образом погасив эти колебания, Иванов поднял фужер. Он был уверен, что контролирует ситуацию, и сделал неохотный глоток. Жидкость, слегка отдававшая самогоном, все же не вызвала рвотного рефлекса. Иванову было хорошо известно, как протестующе сокращался желудок от одного запаха водки. «Характер эйфории также иной, – отметил он про себя и отхлебнул снова, – она наступает медленнее…»

Спустя десять лет – собутыльники, простите, товарищи по эксперименту, – все те же: «Так-то ты борешься с этим злом, – съехидничал Зуев и пощелкал по одной из бутылок». Иванов вместо ответа «без всякого тоста выпил полбокала шампанского, а потом вслушивался в эти тосты с ухмылкой:

– Поразительно, с каким умением зло приспосабливается к обстоятельствам.

– Ты… опять об этом? – Зуев пощелкал по бутылочному стеклу».

Нет, опасная все-таки профессия у Иванова.

Почувствовав, видимо, необходимость как-то оправдать Иванова в глазах читателя, а может быть, и для того, чтобы показать, какая он сложная, неоднозначная фигура, автор романа неустанно подчеркивает, что пьянство само по себе его герою отвратительно, что в минуты просветления он становится противен самому себе, что хотел бы не пить, «завязать». «Он сознавал сильнейший риск – риск привыкания, но снова и снова откладывал тот день, когда выпьет последнюю в своей жизни рюмку… таких «последних» дней он насчитал уже несколько». «Нет, со всеми экспериментами покончено. Больше он не проглотит ни грамма этой мерзости. Ни грамма». «Никогда, никогда, ни одного глотка! Тут совершенно все ясно. Без экспериментов…» «Что со мной? Надо остановиться. Это черт знает что…» Иванов даже заключает пари с Медведевым, что больше не выпьет ни глотка. Тем не менее уже на следующий день не только напивается в обществе Бриша и его юных друзей, но даже попадает в вытрезвитель.

Нарколог в вытрезвителе!

И все же В. Белов на его стороне – автор довольствуется даже теми хилыми ростками раскаяния, что тревожат время от времени похмельное сознание Иванова. Его симпатии не угасают даже тогда, когда Иванов совершает поступок, странный для врача: уговаривает одного из больных взять вину на себя, то есть заявить, что это он, мол, попал в вытрезвитель, а вовсе не его лечащий врач, удостоверение же, оставшееся в вытрезвителе, он, больной, якобы у врача выкрал. Ни Иванов, ни автор не сомневаются в логичности и моральности такого поступка.

Приступы раскаяния, самоуничижения Иванова автор показывает обильно, не без удовольствия. Иванов на страницах романа, кажется, только и делает, что занимается самобичеванием. Порывы раскаяния должны, по всей видимости, извинить некоторые, по меньшей мере странные, поступки Иванова…

Вот он преследует Любу Медведеву в Париже, крадучись, шпионит за ней в гостинице («Он осторожно ступил к коридорному повороту», «Иванов сначала тихо, потом побыстрей пошел вверх по лестнице…»). «Черт бы побрал, – очнулся он и покраснел от стыда. – А какое мне дело? Наплевать, пусть…»

И все же наш праведник не наплевал: «Я обо всем расскажу Медведеву». А о чем «обо всем»? О том, что Люба стояла у дверей своего номера с одним из участников туристической группы? О том, что проводила свободное время со своим школьным товарищем Бришем? Ведь больше никакого криминала за ней не числилось. Во всяком случае, Иванову ни о чем более не было известно наверняка.

Иванову принципиально важно решить для себя один вопрос: выиграл Бриш пари, заключенное с Аркадием (бутылку виски «Белая лошадь»), или нет. И вот на обратном пути на таможне он пристроился к Бришу и «на один миг взглянул в распахнутый бришевский чемодан». Взглянул – и тут же ощутил «отвратительное чувство подглядывания. Он отвернулся».

Отвернуться-то отвернулся, а мозг работает: была там бутылка виски или нет? Впрочем, накатывает очерёдная волна раскаяния: «И вообще… не лезь в это гнусное дело! Ты и так уподобился бог знает кому. Следил за каждым ее шагом, словно ищейка. Отвратительно…»

И все же, борясь с собой, Иванов продолжает шпионить! Вот он едет, неузнанный, по эскалатору метро следом за Медведевым и Бришем. Преследует их, а сам мысленно кается: «Иванов проклинал сам не зная кого, краснел и чувствовал себя отвратительно… Опять получилось так, что он как бы шпионил!» «От этой мысли уши Иванова опять налились жаром…»

Бриш восклицает в сердцах: «А устраивать за мной слежку – это не гнусно?» «Да, я согласен», – понурившись, поддерживает эту мысль кроткий Иванов. «Гнусно и это». Ну что возьмешь с этого кающегося грешника? «Мучительный стыд снова терзал его», «ненависть сменилась стыдом за себя…»

Поневоле вспоминаются Альхен и Сашхен, герои бессмертной книги Ильфа и Петрова: они ведь тоже, безжалостно обирая безропотных обитателей богадельни, при этом вздыхали и заливались краской стыда.

В. Белов безрассудно влюблен в Иванова. Он, например, подчеркивает, что тот – натура широкая, «русская», склонная к отчаянным, безоглядным поступкам. Но в то же время живописует, ничтоже сумняшеся, как милый ему герой «трясся в Париже над каждым франком, как считал алюминиевые сантимы». Кстати приходится и рассказ о том, как Иванов наблюдал на парижской улице бродячих циркачей. «В коробке из-под кинопленки белело две или три монеты. Иванову хотелось положить этим ребятам франк либо два, но было почему-то стыдно, и он поспешно пошел дальше». Надо же, какой стыдливый…

Иванову доверяет автор романа ответственную роль некоего верховного судьи, блюстителя нравственности. Из его уст звучат наиболее принципиальные нравственные приговоры. Взгляды их – героя и автора – во многом совпадают.

Иванов возмущается: «В молодежных газетах уже появились сексуальные обозреватели. Сексологи пошли по Руси, сексологи! В Вологде, я слышал, медики открыли службу семьи…» «Не может быть!» – восклицает потрясенный до глубины души Медведев. «Неужто дошло до таких мерзостей? Феноменально!» От кого же «слышал» москвич Иванов о вологодских «мерзостях», то бишь о службе семьи? Конечно же, от вологодского жителя Василия Белова.

Медведев с Ивановым с гневом обличают идею (согласимся, и в самом деле порочную, не раз оцененную по достоинству) перераспределения стока северных рек. Но кто вложил им в уста эти страстные речи? Опять же Василий Белов, мы не раз читали об этом в его выступлениях.

Иванов с Медведевым возмущаются аэробикой, то есть ритмической гимнастикой, – а ведь все это мы уже прочитали в статье В. Белова «О жанровой и другой новизне», дважды публиковавшейся. Характерно, что Медведев через запятую перечисляет следующие главные пагубы цивилизации: «Аэробика, поворот рек…» Как же прихотливо должно быть устроено сознание у героя и его автора, чтобы поставить эти проблемы в один ряд!

Автор сокрушается, что в последние годы у нас в стране «фанта и пепси-кола усердно соревновались с другими напитками». Иванов (в другом месте романа) выражается еще резче: «А пепси-кола и фанта – это прогресс? Если понос относится к атрибутам прогресса, то я сдаюсь!» И снова полное совпадение авторской точки зрения и мнения, высказываемого героем…

Еще пример. Автор вспоминает те не совсем давние времена, когда «девчонки, катаясь на лодках, еще сидели тогда не иначе как со сдвинутыми коленками. Хотя длина сарафанов (в городе, полагает В. Белов, женщины ходят исключительно в сарафанах. – А. М.) уже стремительно сокращалась, и белые танцы смело внедрялись в беззащитный и неустойчивый молодежный быт». Мы так и не узнаем, как относится к белым танцам и раздвинутым девичьим коленкам Иванов, но к длине женской одежды он свое отношение высказывает – упрекает сестру за то, что ее юбка, как ему кажется, слишком коротка, даже тянет за подол, пытаясь придать юбке нужную длину. «Почему женщинам все время хочется… – сопровождает он свои манипуляции пояснениями, – это самое… обнажаться. Растелешиваться, как говорят. Демонстрировать, так сказать…» Сестра ему примечательно отвечает: «Каждый судит в меру своей испорченности!» Не раз по ходу чтения романа приходилось вспоминать эту фразу.

Вот Иванов ходит по парижским музеям. Его взгляд останавливает «незаконченная картина Тулуз-Лотрека. Художник изобразил на ней женщину в отвратительной, совершенно циничной позе. Зачем? Для чего было помещать эту картину здесь… Непонятной, издевательской показалась Иванову и одна из скульптур в музее Родена: там женщина изображена была в позе лягушки…»

Тулуз-Лотрек произвел на Иванова столь глубокое впечатление, что он еще не раз возвращается к нему мыслью – и во Франции и дома: «…и почему-то снова вспомнил картину Тулуз-Лотрека»; «…теперь вот еще этот Тулуз-Лотрек… с таким отвратительным упорством сидит в памяти…».

Еще ситуация. Иванов в гостях. Заходит в ванную комнату и видит, что там хозяйка дома стрижет ногти на ногах. «Иванов повернулся и на долю секунды замер, стараясь никуда не глядеть. Закинув халат, Наталья как раз поставила ногу на табурет. Под халатом… ничего больше не было. Иванов поспешно ушел из ванны» (видимо, из ванной? – А. М.).

Нет, интересно все-таки устроено зрение у этого героя.

И из посещения музея ничего, кроме обнаженной натуры, не запомнил, и на несколько секунд зайдя в ванную, под халат находящейся там женщины успел заглянуть…

«Бесстыдство», – подумал Иванов о Наталье. Что же, возможно, она того заслуживала. Но заметьте: о Наталье, не о себе.

Теми же особенностями зрения отличаются многие герои романа. «Собака у всех мужчин обнюхивала ширинки», – отмечает Иванов. Взгляд Медведева останавливают и «посиневшие разбухшие окурки» в писсуарах, и «содержимое мусорных ящиков с плевками, живыми крысами», и «кровавое месиво раздавленного под колесами животного», и даже «ватные тампоны в пляжных будках». Еще один персонаж, Женя Грузь, «в детстве мечтал о женщине, которая вообще не ходит в уборную». Медведев спрашивает у него как-то раз: «Послушай, Женя, а у тебя была любовь?» «Была да сплыла…» – ответил Грузь. «Я пригласил ее в гости к приятелю. Там коктейли, музыка и все такое. А у меня на брюках расстегнулась молния, а я был в белых трусах… На этом все и кончилось».

Еще пример обезоруживающей откровенности: «Ой, Миша, я так испугалась, так испугалась! Кажется, чуть не уписалась. А ты?» (Наталья Зуева).

А вот разговор Бриша с носильщиком на вокзале:

» – Слушай, ты в баню ходишь?

– Хожу, – носильщик замешкался. – Ну и что?

– Скажи, а как ты задницу моешь, стоя или сидя?

– Стоя, – растерялся носильщик.

– Ну и зря! – убежденно, сказал Бриш. – Вполне можно и сидя. Сперва одну половинку, потом другую. У каждой задницы две половины, одна левая, другая правая…»

Он же, Бриш, оперирует такими понятиями, как «кибенематик» (остроумно, не правда ли: что-то среднее между «кибернетик» и «математик»). Медведев с Грузем затевают шутливый обмен мнениями о «педиках» и «лесбиянках»: «За что вы их так, Дмитрий Андреевич? – деликатно спросил Грузь. – Извращенцев-то». «За то, что у них не бывает потомства!» – расхохотался Медведев».

Как-то неловко слышать все это из уст людей, которых автор выдает за типичных представителей московской интеллигенции.

Беда не в том, что они в охотку обсуждают темы определенного свойства, а в том, что они толкуют только о них. Герои «Привычного дела» и «Плотницких рассказов» гораздо более целомудренны и чисты, а из уст их звучит значительно более правильная и богатая речь.

Увы, все особенности языка персонажей характерны и для речи авторской. Вот как, например, описывается В. Беловым стакан с виски: «Лед начал медленно таять, разбавляя коричневый цвет в желто-соломенный, напоминающий другие, совсем другие анализы…» С трудно объяснимой частотой возникают на страницах романа упоминания о половом бессилии. Тут и «духовная импотенция» («Ничего не может, шабаш! Только говорить и мечтать»), и импотенция в своем прямом значении («Ты что, не видишь? Он, как неопытный новобранец, все патроны расстрелял в молодости. Теперь остался без боеприпасов»; «…лимитчики решили его вылечить от импотенции…»), и довольно-таки странные сравнения («Москва, конечно, была нужна… он как бы держал ее под боком, но сам, словно классический импотент, то и дело ускользал из ее жарких объятий»).

В. Белов многим раздражен в современной городской жизни. Но понимает, что высказать все свои оценки впрямую, в авторской речи, не может, – пишет он все-таки роман, а не публицистическую статью. Слишком уж этих оценок много. И тогда он навязывает их своим героям. Причем ему даже не важно, кто из них изрекает очередное наблюдение о падении нравов. Главное, чтобы наблюдение было изречено, зло заклеймлено, а о том, что поступки героя могут находиться в противоречии с той или иной навязанной ему декларацией, автор романа не задумывается. Читателю остается только досадовать, наблюдая, как в один ряд с действительно крупными, жгучими проблемами нашей жизни вписывают герои Белова придирки куда более мелкие, не заслуживающие ни такого пристального внимания, ни такой силы обличения. «Аэробика, поворот рек…» – хорошая тому иллюстрация.

Вложенных в уста персонажей вздорных оценок так много, что впору растеряться. Видимо, писатель полагает, что именно таким образом и осуществляется та публицистичность, которая, по утверждению иных критиков, непременно должна ныне пронизывать каждое подлинно современное произведение.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №9, 1987

Цитировать

Мальгин, А. В поисках «мирового зла» / А. Мальгин // Вопросы литературы. - 1987 - №9. - C. 132-168
Копировать